Последнюю фразу Роскоф охотно бы взял назад, да уж слетело с языка, не воротишь. Думать же надо… Так ведь Арсюшка и не женился: на руке только перстенек с гербом-печаткой. А все ж сейчас, дал бы Бог, есть надежда, что эти двое как-то, да разберутся меж собою.
— А ты с чего про Malleus bellorum вспомнил? — поспешил он перевести разговор. — Так просто, либо хотел показать мне, насколько нелюбопытен?
— Не знаю сам, — Арсений рассмеялся. — Думаю, и то, и другое пополам.
— Ценю деликатность твою, но она чрезмерна, — улыбнулся Платон. — Только теперь я сам вправе решать, кому открыться. У юноши, как ты должен понять, такого права не было. Ты, я чаю, птица теперь вольная? Задержись на день-другой, найдется о чем потолковать.
— Прошу прощенья, Платон Филиппович, что запросто, — дверь отворилась и вошел Вилие, после чего в комнате показалось уж совсем тесно. При виде Медынцева старый шотландец не сумел удержать досадливой гримасы.
— Давний мой друг, господин Медынцев, совершенно надежен, — нетерпеливо обронил Роскоф. — Что-то не ладно, Яков Васильевич?
— Третий раз за месяц горячечное недомогание, — озабоченный лейб-медик без приглашения уселся. — Подозреваю febris gastrica biliosa. Само по себе опасности нет, да только третий уж раз… Изволил пить с Ее Величеством чай, вдруг сильная испарина, такая что из-за стола встать пришлось, слабость… Я не доволен, весьма не доволен.
— А, черт дери, достали-таки, — Платон Филиппович, резво вскочивший на ноги, сам покрылся обильной испариною — волоса его потемнели, прилипнув ко лбу.
Лейб-медик вышел — не дожидаясь и не прощаясь, что самое по себе убедило Медынцева в том, что слова его выразили весьма малую долю горькой истины.
— Роскоф! Я не стану тебя удерживать, время твое дорого, — произнес Арсений, тем не менее удерживая Платона на пороге. — Но командуй! Чем я могу помочь сейчас тебе… Нет, не тебе! Ему.
— Ему? — Платон коротко, иронично рассмеялся. — Тут уж ничем не поможешь, Арсюшка… Царю — репка! Но слушай, коли ты друг мне… Сейчас начнется смута, страшная… Какой еще святая Русь не знала. Скачи к Панне… Забери Сережку из школы, отправляйся с ними вместе к Лёльке… Егорку пусть тоже домой отзывает, Медынцев, Лёлька своенравна, сам помнишь, но хоть стучи кулаком по столу — сейчас все всурьёз… В Кленовом Злате — хорошая охрана, разберешься сам. Пусть все мои будут в Кленовом Злате и при тебе… Хоть эту тяжесть с меня сними, слышишь…
— Будь покоен, я тотчас назад… Но… — Медынцев заколебался. — Через верного ль человека ты дашь знать в столицу, если беда действительно грянет? У тебя есть, через кого снестись с властями?
— С кем с кем? — Роскоф вновь рассмеялся. Странная его веселость была неприятна. — В столице безвластие, неужто ты не слыхал?
— Но что Аракчеев? — Медынцев, казалось, переступил через себя, дабы произнести неприятное для него имя.
— А ты не слыхал разве? — похоже, все веселило в этот день Платона Филипповича. — Сдается, ты был прав в его отношении, а я как раз — ошибался.
— Я и по сей час почитаю себя правым, что Аракчеев — мерзавец, каких поискать. Но едва ль ты мог ошибиться в том, что он — верная собака государева. Просто в ту пору мне сие не казалось достоинством, а теперь — кажется.
— Некогда, Арсюшка, право, некогда… — Платон Филиппович отмахнулся от какой-то докуки. — Не тревожь себя попусту, лучше поспеши.
— Почитай, меня уж тут нет… — Однако же Медынцев еще, несомненно, продолжал быть. — Но не зря ль ты безумствуешь, Роскоф? Эскулап же сказал, что прямой опасности не видит…
— А что ему прикажешь еще говорить при чужом человеке?! Он все сказал, только ты не мог услыхать… Gastrica biliosa — Эзопов, извини, язык. Он сказал, что исчерпал все сомнения в том, что Император отравлен. — Роскоф досадливо махнул рукою и, не обращая уже внимания на опешившего Медынцева, стремительно зашагал прочь.
Глава XVI
Ладно обустроенное Грузино, что на правобережье Волхова, замерло под низким осенним небом, словно объятое чумой. Проезжего случайного удивило б то, что на улицах не играют дети, но для жителей в том уж давно не было необычного. Вечно напуганные матери первою мыслью своих чад внушали недопустимость производить какой-либо шум. Нечто иное, новое и по-новому жуткое, висело и над «помещениями» — так назывались выведенные в стройный ряд казарменные дома, и над нелепыми причальными башнями в форме пирамид, над строительством колокольни, над огромным парком и обоими барскими домами — зимним и летним. Что там, тихие дети, гиль! Взрослые, произнося самые необходимые в обиходе фразы, пугливо оборачивались по сторонам.
Диссонансом простучали в этой неживой тишине подковы лошади, подлетевшей к подъезду собранным галопом.
— Доложи, милейший: полковник Пестель, Павел Иванович, — довольно бойко обронил назвавшийся. Вся его кургузая «бонапартовская» наружность являла в это осеннее утро вид полного довольства, особо заметного рядом с выбежавшим лакеем, чье осунувшееся лицо было бледнее собственного парика.
— Их сиятельство граф Алексей Андреич, не изволят-с принимать, — сизыми губами прошелестел человек.
— Меня примет, — Пестель, соскочив, швырнул было лакею поводья, но тот не подумал их ловить. — Ты чего себе позволяешь, скот?
— Не принимают-с, — человек даже не отшатнулся при холостом взмахе хлыста в руке приезжего. — Хоть бейте, хоть убивайте, ваше благородие.
— А коли пришибу? — Пестель ощерился, не опуская хлыст.
— А хоть бы и так, ваше благородие, — в манере лакея проступило усталое спокойствие человека, чрезмерно утомленного долгим отчаяньем. — Дешевле отделаюсь.
— Что за ракалья?! — визгливый немолодой голос, донесшийся с самого верху лестницы, вынудил Пестеля поднять голову. — Филька, дрянь, почему не прогнал?! Запорю! Собак на него, живо!!
Высокий, худой как жердь, граф Аракчеев являл собою страшное зрелище. Немытые и нечесаные волоса свисали сосульками: мясистые уши выглядывали из них. Невыразимые и сюртук, казалось, не меньше недели заменяли ему ночную рубаху. Но безобразней всего выглядел платок на его тонкой шее — батистовый, некогда белый, покрытый какими-то бурыми пятнами, похожими на высохшую грязь.
— Повесить на меня всех собак вы еще успеете, Алексей Андреич, — отозвался Пестель вроде бы без испуги, но весьма громко, словно стремясь, чтоб явившийся из стеклянных дверей граф непременно узнал его голос.
— А, Павлушка! — граф, остановившийся в стеклянных дверях сделался из грозного каким-то расслабленным. — Не ждал тебя, но что уж, заходи. Решил, стало быть, навестить старика?
Взбежав по ступеням, Пестель проследовал за хозяином дома внутрь. Анфилада оказалась странно безлюдна. Была и другая странность: вопиющий беспорядок спорил с установлениями скрупулезнейшего порядка. В каждой из комнат висел на стене подробнейший перечень содержавшихся в ней предметов — от комода до салфетки на нем — а перечтенные предметы покрывала густая пыль.
— Все разбежались, сукины дети, кроме моих сыскарей, — аттестовал обозреваемую картину Аракчеев. — Хоронятся по своим углам, лешачихино отродье.
— И продвигается ль сыск? — спросил Пестель.
Оба вошли меж тем в кабинет. Хозяин сделал рукою вялый жест, приглашающий гостя сесть, и опустился в кресла сам.
— Без малого две дюжины мерзавцев взято, а толку нет. Как прижмешь посильнее, так показывать, понятно, начинают. Только так-то бестолково, один на второго говорит, третий на четвертого. Пятеро уж окачурились, а ни на синь пороху не яснее. Ты к обеду хотел остаться? Не стряпали у меня. Кушаю только мадеру с сухими бисквитами.
— Ну, уж здоровье-то надобно поберечь, — Пестель с интересом покосился на грязный платок. — Да никак это кровь, Алексей Андреич?
— Кровь, точно кровь — Настасьюшкина. Чтоб всяк знал, покуда всех злодеев не порешу — не успокоюсь, — уронил Аракчеев не без гордости. — Всегда чуяло сердце, что дура допрыгается. Крутенька была. А мужик, он, Павлушка, не любит, чтоб над ним не природный господин стоял, а свой брат. Даже собаку с умом бить надобно, не то что человечка. А бабу впрямь жаль, ох, как жаль-то… Тёплая была баба.