Выбрать главу

— Ваше Величество… Вам лучше немного? — осторожно спросил Платон Филиппович. Во время соборования самодержец вовсе не мог говорить.

— Лучше… — Александр попытался приподняться на подушках. Лицо его показалось бы иссиня-серым, даже не утопай оно в сугробах белоснежного льна. — Ты, поди, знаешь, Роскоф, к чему такое улучшенье?

Платон Филиппович наклонил голову. Притворство не имело смысла.

— Простите меня, Ваше Величество, — глухо, с усилием проговорил он. — Я не сумел вас уберечь.

— Бог простит, убереги мою семью… — Дыхание Александра приобретало тот несомненный характер, что знаком всякому, бывшему хоть раз свидетелем агонии. Однако слова он выговаривал теперь без видимого труда. — Знаешь, мысли в горячке моей все обращались к годам юности… Какое счастливое было время при жизни бабушки… Кто одурманил дворянство, Роскоф? И знаешь, пустяковый вопрос мучит меня наравне с важнейшими… Как думаешь ты, отчего убийство животного нам трудней простить, нежели убийство человека? За себя поручусь… Но думаю, не один я таков. Не подлым убийством герцога всегда был мерзок мне Бонапарт… Не тысячами других убитых… Нет! Тем, что мальчишкой он гнусно расправился с лошадью. [12]

Платон Филиппович больше вслушивался в дыхание Императора, чем в его слова. Однако ж нельзя было б утверждать, что слова не падали в смятенную его душу. Novissima verba [13]затрагивали чувствительные ее струны.

— Не думайте больше о нем! Не думайте о Бонапарте! — воскликнул он мягко. — Кто он такой, чтобы русский царь вспоминал о нем в эдакие минуты! Вы спасли Францию, вовлекши ее своей волей в Священный Союз! Без вас менее благородные противники растерзали б несчастную страну! Вы изгнали врага с родной земли!

— Ошибкою было… оставить Москву… — умирающий был неспокоен. Он боролся с жутким ритмом собственного дыхания, продолжая говорить.

— Об том будут спорить до скончания дней. Ответа же никто не сыщет, — Роскоф не повернулся к дверям, но боковым зреньем приметил, как в спальню вошли две фигуры в белом.

Елизавета Алексеевна, поддерживаемая под локоть юной Заминкиной, сделала ему знак, предупреждая, чтоб не поспешил встать. Платон Филиппович со свойственной ему пронзительностью интуиции понял — Императрица боится, чтобы слишком резкое его движение не обеспокоило ее супруга. Тем не менее и о том же свидетельствовала нервическая мина в лице Виллие, следовало уже уступить место той, кому по праву принадлежали последние мгновения.

Персты Александра уже теребили и мяли полотно пододеяльника.

«Она не переживет его… На день, на неделю, на месяц, но не больше… Господи, у нее больше смерти в лице, чем у мужа», — невольно подумал Роскоф. Если в Александре Павловиче еще ощутимо теплилась жизнь, побуждающая его вглядываться в собственное царствование, отыскивая утешения и скорби, Императрица казалась живым мертвецом — лишь по случайности не положенным в могилу. Точь-в-точь как и мужа, ее безжалостно бледнила белая ткань. А чепец, помятый после бессонной ночи, был метельно белым, нежно кружевным. Развившиеся, тоже неживые пряди волос спадали из-под него. С нее и с юной, здоровой, хотя и испуганной насмерть Аглаи, можно было писать аллегорию Жизни и Смерти.

Осторожно, плавно приподнимаясь (хоть и был уже уверен, что Император не видит его), Платон Филиппович успел кинуть ободряющий взгляд девушке. Бедняжка! Не успела в суматохе отцепить от кушака дурацкий этот красный цветок…

Пройдя мимо Виллие и Роскофа, будто не мимо, а сквозь, Елизавета Алексеевна опустилась на стул. Странная перемена происходила в ее лице: краски понемногу возвращались по мере того, как она вглядывалась в черты мужа. Несчастная женщина, страдавшая всю супружескую жизнь и только незадолго до ее конца обретшая в браке гармонию и взаимное понимание — что она видела, недоступное остальным — в покрытом влажной испариной лице супруга?

Она заговорила — шепотом. Только теперь, когда слабый шелест ее слов сделался до странности громок, Платон Филиппович понял, какой тишиною окутаны царские покои. Ни звука не доносилось ни из служб, ни из сада. Страшное ожидание!

— Лебеди… пруд… помнишь, мы кормили их тогда булкой… — говорила Елизавета Алексеевна, бережно прижимая к груди ту мужнину руку, что не была забинтована после кровопускания.

Платон Филиппович выскользнул из дверей, подав перед этим знак Заминкиной, чтоб последовала его примеру. Цари или боги умирают — а все одно есть вещи, которые не должно слышать чужим. Медик и два лакея не в счет, должность делает глухим. Только он, Платон Роскоф, не медик, а эта девушка скорей дитя, чем фрейлина.

Собравшиеся в примыкающих к спальне покоях (он не обратил внимания, кто из приближенных находился здесь) забросали Роскофа встревоженными вопрошающими взглядами. Не обратив на то внимания, он подошел к окну, в стекла коего бились осенние листья.

— Опять я лошадь запалил, чтоб мне за это год не похмеляться!

Негромкий возглас вошедшего ударил по нервам Роскофа отрадным громом. Роман! Кто б сомневался, что он будет здесь!

В руках Сабурова было что-то бесформенное, обернутое в холст.

— Эскулап там? — вместо приветствия бросил Роман Кириллович, кивнув на двери. Он, вне сомнения, более не скрывал особых полномочий и особых прав. — Кто-нибудь, горячей воды туда, красного вина, мокрое полотно! Живо! Пустой посуды, кофейных чашек!

Никто отчего-то не изумился странному его поведению, никто не послал вслед недоумевающих взглядов. Одна из императрицыных фрейлин сорвалась приказывать о требуемом, а две других, моложе, безмолвно обнялись и беззвучно заплакали. Но утешать ни один не подошел. Роман Кириллович уже скрылся в дверях спальни.

Ощутив вдруг необоримую потребность побыть в одиночестве, Платон Филиппович удалился в маленькую — в одно окно — горницу, где привык уже коротать часы вынужденного бездействия. Усевшись за маленький круглый стол, он позволил себе опустить голову на руки.

Роман знает признаки отравления, много чего знает, почерпнутого на далеком Алтае… Но что можно сделать, когда все проникнуто ощущением неотвратимой беды. Роман не верит в рок и смертные тени.

Сердце колотилось как-то странно — словно было в груди не одно. Бессознательным жестом Роскоф нащупал материнское благословение — ладонку, источавшую слабый цветочный аромат. Ландыши, не ландыши, быть может, яблоневый цвет? Но уж биться наперегонки с сердцем сие саше, чего б оно ни содержало, не может.

Что-то напомнило ему о Бретани… Быть может, простодушная кружевная накидка на столе? Странно, что узоры, выплетенные кружевницей в русской провинции, так схожи с бретонскими… Снег, смерть, метель, кружева…

— Вот ты где.

Роскоф вздрогнул. В голосе Романа Кирилловича не было больше той стремительной энергии, что три… О, боже, неужели пролетело уже три часа?

Сабуров устало опустился рядом.

— Голову свою готов съесть, что дело в растительном яде. Ничего нельзя сделать… Ничего! Медикус говорит, простуды с бронхитами тут свою игру сыграли.

— Я думал, еще днем отойдет… — В комнатке, куда Роскоф зашел без свечи, сгущались сумерки.

— Э, нет… Агония долгая будет, до утра как пить дать…

Когда речь заходила о смерти, Роман ошибался редко. Пожалуй, еще ни разу не ошибся.

— Вот что, Платон… — Сабуров нахмурился. — Император с тобою не говорил, покуда в сознании был?.. Великий Князь — он знает, что наследует престол?

— Нет, он ничего не упоминал.

— И ты дожидался, покуда упомянет? Не сумел выспросить?

— Зная его характер… Я почти уверен, что Его Высочество ничего не может наверное знать.

— Черт подери!

— Роман, я превосходно понимаю, что это важно. — Роскоф вздохнул. — Конечно, знай мы наперед, что век Александра столь недолог, сами бы приуготовили молодого человека. Боюсь, что это свалится на него несколько неожиданно… Хотя, с другой стороны… Поручусь, были намеки, были разговоры…

— Да в этом разве дело?! — Сабуров вскочил в досаде и заходил по комнатушке.

вернуться

12

Вероятно, Император говорит о том, как маленький Наполеоне Бонапарте, чтобы отомстить наказавшему его отцу, засунул в ухо его любимой лошади свинцовую пулю.

вернуться

13

Последние слова (лат.).