И всё же этот зверь попал под суд из-за оплошности подчиненного. Когда он вез в Сибирь Пущина, Муханова и Поджио, на постоялом дворе в Ярославле, молодой жене Якушкина, которая вместе с матерью поджидала проезда мужа, а также сестре Лунина, Уваровой удалось свидеться с осужденными. Дело о Желдыбине возникло из-за того, что один из его жандармов по неосторожности потерял в дороге свой чемодан, а в чемодане оказались письма Пущина к отцу и Муханова к Лизе Шаховской — девушке, которую он любил и которая мечтала о том, чтобы поехать к нему в Сибирь.
С мужем, проехавшим много позже, Якушкина простилась не тайно, а с дозволения начальства. Ей дали это разрешение, но однако не сказали, когда он проедет в Сибирь из финляндской крепости, в которой просидел больше года. Сама еще почти девочка, но уже мать двоих сыновей, 18-летняя красавица Якушкина имела разрешение ехать к мужу под обычными двумя условиями, от которых царь никогда не отступал: она должна была навсегда остаться в Сибири и, кроме того, ей не разрешили взять с собой детей. Но Якушкин ни за что не хотел, чтобы его дети росли без матери. При свидании он долго уговаривал жену дать ему слово не разлучаться с детьми. Фельдъегерь разрешил молодой женщине проводить мужа до первой станции от Ярославля по направлению к Костроме. Была уже глубокая осень, тьма, выл холодный ветер, льдины неслись по Волге, через которую они перебрались с трудом. Жена сообщила Якушкину о смерти его матери, передала ему её предсмертные письма. Он предчувствовал, что и с женою он тоже расстается навеки и плакал как ребенок.
Так мчались в Сибирь декабристы. В Тобольске ожидала их странная встреча. Там подолгу беседовал с ними вице-председатель Верховного Суда, судившего их, князь Куракин. Как сенатор, он участвовал в одной из нередких тогда так называемых сенаторских ревизий Сибири. Но, кажется, князь не столько ревизовал, сколько удивлял сибиряков своим тоном и видом. Принимать он любил по домашнему, в турецком шалевом халате, шалевом камзоле, в черных бархатных панталонах и красных туфлях. В разговоре всё поправлял свои букли, одна из которых красиво вилась у него на лбу, всё гладил черные бакенбарды, всё подергивал и играл черными бровями. Он терпеливо выслушивал жалобы декабристов, сочувственно вздыхал, но, будучи одним из самых богатых и независимых людей в России, не захотел или не посмел ничего для них сделать. Они жаловались на кандалы, которые натирали им раны, на трудность пути, на грубость и безжалостность фельдъегерей. А он пожимал плечами, подымал глаза к небу в знак невозможности им помочь. Зато иногда пускался в беседу на самые рискованные темы. Конфиденциально сообщил, что 14-ое декабря только следствие расформирования Семеновского полка и очень удивлялся, когда арестанты осмеливались говорить ему, что сражались за свободу. «Какая же еще свобода нужна русскому дворянину, пользующемуся ею со времен Екатерины?» В результате свиданий и бесед он послал Бенкендорфу отеческое донесение, в котором разделял всех декабристов на «вполне отчаивающихся», просто «находящихся в растроганном положении» и, наконец, нераскаянных и веселых. Среди первых были Лорер, Ивашев, Одоевский, Фон-Визин, Пущин, а среди «веселых» Завалишин, Люблинский, д-р Вольф, Панов и Якушкин. Когда Панов говорил ему, что они шли с оружием в руках, чтобы добиться конституции и ограничить власть царя, Куракин в ужасе восклицал: «Нет! этот молодой человек еще не раскаялся!» Якушкин же имел самый непринужденный вид и тоже говорил о пережитых подвигах. Мало того, в нём было довольно закоренелой нераскаянности, чтобы заботиться о его красивых черных усах и эспаньолке, которую он успел отрастить. Как смела эта эспаньолка спорить с его собственными холеными буклями. Зато Александр Бестужев и Матвей Муравьев — его утешили. Каторга была заменена для них ссылкой и они славословили государя…
Но не все отнеслись так бессердечно к государственным преступникам, как этот высокородный трус. Местное начальство вело себя гуманно, с русским добродушием и сибирским чувством безответственности — авось, никто не узнает в Петербурге о том, что делается в какой-нибудь Таре; может быть, сказалась тут отчасти и провинциальная наивная вера, что опала этих людей скоро минет. В Перми городничий Дамиг пригласил их заехать к себе. В Каинске городничий Степанов кричал для видимости на них «я вас отучу бунтовать», но, оставшись наедине, угостил и ссыльных и фельдъегерей на славу, повел в свою домашнюю баню, предлагал книг и белья. И так же встречали бывших друзей и знакомых многие губернаторы и вице-губернаторы, угощали, предлагали денег. Купцы жарко затапливали свои бани; исправники угощали обедами, на которых подавали по двенадцати сортов сибирской рыбы. Кое где собиралось местное общество и дамы кокетничали с проезжими декабристами, как будто и впрямь еще был на них гвардейский шитый золотом мундир. Фельдъегеря протестовали слабо, да и как было протестовать, когда какой-нибудь исправник или городничий кричал на них «что ты мне с твоими предписаниями? здесь я — государь!», и фельдъегеря подчинялись, да и сами пили и ели исправно.