«Конечно, революцию в белых перчатках вообще не делают, в этом наше радикальное отличие от меньшевиков, от всякого рода анархистов. Но в данном случае что имел в виду нарком?»
И Евгению вдруг словно въявь представился другой нарком, другой доклад...
Только один год имел он счастье проработать под руководством Дзержинского, но он слышал его несколько раз, — и не только о беспощадности к врагу, о соблюдении революционной законности, об умении заставить врага, даже самого закоренелого, разоружиться — вот о чем всегда шла речь. Ну, а кто не разоружается, того уничтожают! А тут... Евгений мысленно повторил слова наркома и содрогнулся: цель оправдывает средства...
Раздался телефонный звонок, заместитель его Всеволод Брыкин просил разрешения зайти. Евгений разрешил.
— Что с тобой? — спросил Брыкин. — На тебе лица нет...
И тут Евгений почувствовал то, что раньше не замечал: мучительно тяжелый ход его мыслей сопровождается острой физической болью, он даже рукой поглаживал больное место.
— Ну разве можно так запускать болезнь? — с упреком говорил Брыкин и, не слушая возражений Евгения, позвонил в санчасть.
— А доклад?
— Какой же доклад! — возмутился Всеволод, — Никакого доклада ты сейчас делать не можешь... Я сейчас позвоню Елене Дмитриевне.
— Погоди, перепугаешь...
Но Всеволод ничего не слушал.
Пришел врач, поставил термометр.
Температура у Евгения была 39, 5, его тут же увезли в больницу.
Доклад на собрании сотрудников сделал Всеволод, благо он как заместитель присутствовал на докладе наркома. Он же как заместитель Евгения принял на себя функции начальника отдела.
Если бы Евгения привезли домой, он, конечно, завел бы разговор с женой, — до этого у них не было друг от друга никаких секретов. Если бы его в больнице положили в общую палату, он разговорился бы с соседями. Если бы ему дали бумагу и чернила, он написал бы письмо Сталину. Но по положению и серьезности заболевания Евгения Сомова уложили в отдельную палату, а его требования бумаги и чернил рассматривались как бред, — он попал под власть педантичного медицинского начальства, которое хотело даже воспрепятствовать, чтобы ему давали газеты, но тут он пригрозил устроить голодовку, и газеты ему стали приносить.
Шел 1937 год... Евгений читал сообщения о троцкистских заговорах — в каждом областном городе, в каждой отрасли советского хозяйства. Ему часто попадались знакомые фамилии, и наряду с троцкистами и правыми он видел фамилии людей, не запятнанных никакими преступлениями. Об одном из них, крупном московском работнике, Евгений спросил у жены, когда она навестила его, — это был их друг, они вместе учились в Свердловском университете. «Оказался мерзавец», — как-то без выражения произнесла жена.
— А Константин Черемухов, ты помнишь?
— Тоже мерзавец! — так же спокойно ответила она.
Евгений пристально взглянул на нее.
— А если завтра возьмут меня, ты тоже скажешь, что я мерзавец? — спросил вдруг он.
— Что с тобой, Евгений? — испуганно воскликнула Лена. — Ах, это болезнь, болезнь... — и она заплакала, наклонив к нему голову на кровать, он гладил ее по темно-русым волосам...
— Не плачь, я пошутил...
— Что за ужасные шутки...
— Ты права, это болезнь! Впервые в жизни меня, что называется, на всем скаку, освободили от работы, и я остался в безвоздушном пространстве... Отсюда ослабление умственной деятельности, всякие докучные мысли...
Он говорил неправду. Никогда мысль его не работала с такой отчетливостью, как сейчас. Он думал наяву, думал во сне, и особенно отчетливо, просыпаясь ночью, думал не для докладной записки или статьи, а для самого себя. И конечно, сначала у него мысль обращалась к Сталину. Он мысленно излагал ему то, о чем он думал.
Но чем дальше шло время, тем отчетливее понимал Евгений, что все, что происходит в стране и, в частности, в НКВД, не может не происходить по прямому указанию Сталина. И мысль его снова возвращалась к этому человеку, с того первого часа, когда он увидел его. Евгений перебирал в памяти речь за речью, политический акт за политическим актом. И многое, почти забытое, вдруг вспомнилось ему, словно освещенное каким-то новым, зловещим светом.