Диас-Варела остановился — казалось, у него больше не было сил приводить эти кошмарные примеры. Он налил себе еще и сделал сразу несколько глотков. Потом достал новую сигарету и некоторое время задумчиво курил, глядя в пол. Он казался подавленным, угнетенным. Или его мучили угрызения совести и раскаяние? Но до этого ничего подобного я в нем не замечала — ни в его рассказе, ни в отступлениях от него. "Почему он ассоциирует себя с этими типами ("Я испытал это на себе", — сказал он, словно и сам был одним из тех людей, о которых рассказывал)? — думала я. — Почему он напоминает мне о них? Зачем ему нужно заставить меня увидеть этих людей и их поступки в таком отвратительном свете? Всегда можно найти способ приукрасить любое преступление, как-то его оправдать, найти хоть сколько-нибудь уважительную причину для его совершения!
Но он почему-то не хотел прибегать к паллиативам, ему зачем-то нужно было заставить меня ужаснуться. Может быть, для того, чтобы я с радостью ухватилась за любое оправдание, за любое объяснение, которое он потом предложит? А он предложит его рано или поздно — не может быть, чтобы он просто расписался в своем эгоизме, своей жестокости, в предательстве, в отсутствии моральных устоев. Он даже не делает упора на своей любви к Луисе, на своей болезненной, всепоглощающей страсти, не опускается до затертых, но все еще вызывающих сочувствие фраз вроде "Я жить без нее не могу, понимаешь? Я больше не мог этого выносить. Она для меня как воздух, я погибал без надежды, и вот теперь она у меня появилась. Я не желал зла Мигелю — он был моим лучшим другом, но он стоял на моем пути, а жизнь только одна, и другой я не хочу, и то, что мешает нам жить, должно быть уничтожено". Любовь многое оправдывает, хотя, разумеется, не все. Люди слышат: "Он ее так любил, что просто не сознавал, что делает", — и понимающе кивают, словно речь идет о чем-то хорошо им знакомом. "Она жила им и для него, для нее на всей земле больше никого не существовало. Она бы жизнь за него отдала, на все пошла бы ради него", — и это служит едва ли не оправданием многих злодеяний. Почему Хавьер не приводит этого довода, который всем кажется таким убедительным? Почему не прикрывается своей любовью, как щитом? Он говорит о ней как о чем-то само собой разумеющемся, но не считает ее аргументом в свою защиту, а себе во вред причисляет себя к отвратительным хладнокровным убийцам. Да, наверное, так и есть: чем страшнее мне будет, чем сильнее я запаникую, чем более глубокой будет казаться мне разверзшаяся передо мной пропасть, тем вероятнее, что я приму любое его объяснение, тем больше обрадуюсь любому смягчающему обстоятельству, тем охотнее поверю всему, что он скажет, чтобы оправдаться. Если он добивается именно этого, то он все рассчитал верно. Я уже не могу дождаться, когда же наконец это случится: когда я услышу хоть какой-нибудь довод в его оправдание, узнаю хоть о каком-нибудь смягчающем обстоятельстве! Я уже изнемогаю под грузом его признаний, мне невыносимо сознавать, насколько ужасно то, что он сделал и о чем я знаю с того самого злосчастного дня, когда подслушала не предназначавшийся для моих ушей разговор. Хотя все равно прошлого уже не вернуть. Даже если Хавьер подойдет ко мне сзади, и обнимет меня, и будет ласкать меня и нежно касаться губами. Даже если прошепчет мне на ухо слова, которых никогда не говорил: "Каким я был слепцом! Почему не разглядел тебя! Хорошо, что время еще не упущено!" Даже если будет умолять, даже если силой потащит меня к дверям спальни.
Но ничего подобного не произошло бы, даже если бы я начала его шантажировать, даже если бы пригрозила все рассказать, даже если бы не он, а я молила его на коленях. Он по-прежнему сидел, глядя в пол, ничего не видя и не слыша, погруженный в свои мысли. Я могла бы встать и тихо уйти (так было бы лучше: у меня остались бы подозрения, но это были бы лишь подозрения, не доказанные и не опровергнутые), но уйти я уже не могла: я должна была узнать все, должна была дослушать его историю, каким бы ужасным или печальным ни оказался ее конец. Поэтому я решила вывести его из задумчивости:
— А ты? Что думал ты? В чем ты себя убедил? Что не имел ни малейшего отношения к смерти своего лучшего друга? В это нелегко поверить, согласись. Тут никакое самовнушение не поможет.
Он поднял на меня глаза, раскатал рукава рубашки, закрыв руки до локтей, словно ему вдруг стало холодно. Лицо его по-прежнему было задумчивым и отчужденным. Глядя на меня каким-то рассеянным взглядом, словно я стояла не рядом с ним, а на большом от него расстоянии, он заговорил — медленно, даже, как мне показалось, вяло:
— Как тебе сказать… На самом деле человек всегда знает правду, знает в глубине души, не может не знать. Понимает, что это он запустил механизм и что в его власти было остановить этот механизм в любую минуту — даже за миг до того, как случилось непоправимое и для кого-то перестало существовать "потом", "позднее". Но я тебе уже говорил: в том, чтобы действовать чужими руками, есть что-то мистическое. С той минуты, как я дал поручение Руиберрису, задуманное мною дело перестало быть только моим — это было уже наше с ним общее дело. Руиберрис велел еще кому-то раздобыть для "гориллы" мобильный телефон и звонить ему (на самом деле они звонили оба по очереди: два голоса убеждают лучше, чем один), чтобы окончательно задурить этому полоумному голову. Я даже не знаю, как они ему этот мобильник подсунули — думаю, подбросили на сиденье той машины, в которой "горилла" ночевал, чтобы он подумал, что телефон ему с неба свалился. И наваха позднее к нему попала, скорее всего, тем же путем — нельзя было допустить, чтобы "горилла" кого-нибудь из нас видел: кто знает, к каким результатам это привело бы? Меня этот третий тоже не видел и имени моего не знает (как и я не знаю ничего о нем), но с появлением третьего я как бы еще больше отдалился от дела: мое участие сводится почти к нулю, нити уже не в моих руках, а в чужих, и этих чужих рук становится с каждым разом все больше. Стоит кому-то нажать на пусковую кнопку — и механизм уже работает независимо от него. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я говорю. Скорее всего, не понимаешь: тебе ведь никогда не приходилось организовывать чью-нибудь смерть.