Я обратила внимание на слово, которое он употребил: "не приходилось". Надо же! Как будто ему "пришлось" убить. Как будто его заставили это сделать! И еще он сказал "организовывать смерть". Не "убийство", не "покушение", не "преступление", а "смерть".
— Человек получает короткие отчеты о том, как продвигается дело, но сам им уже не занимается. Да, происходит сбой: Канелья принимает одного человека за другого, и я об этом узнаю. Даже Мигель рассказывает мне о неприятности, произошедшей с беднягой Пабло, не подозревая, что случившееся связано с его же просьбой, не связывая одно с другим, не ведая, что за этими событиями стою я. Впрочем, возможно, он о чем-то и догадывался, но виду не подал.
Я совсем перестала его понимать. Какая еще "просьба"? Что тут можно было "связать"? О чем Мигель "догадывался"? Но он продолжал говорить, и прервать его, чтобы задать эти вопросы, было невозможно.
— Этот идиот Руиберрис перестает доверять тому третьему. Но я хорошо ему плачу, и он мне многим обязан, так что он берет дело в свои руки и лично является к парковщику — соблюдая все меры предосторожности, тайком (правду сказать, на этой улице вечером ни души не встретишь). Является к нему в своем дурацком кожаном пальто — надеюсь, он от него уже избавился наконец, — чтобы еще раз все объяснить, чтобы "горилла" больше не ошибся: не прикончил шофера, Пабло, и не сорвал наш план. Мне об этом тоже становится известно, но для меня это лишь рассказ, который я слушаю у себя дома. Я ни в чем лично уже не участвую, я не пачкаю рук, а потому не чувствую полной личной ответственности за происходящее. Это тебя не должно удивлять: ты знаешь, что есть люди, которые отдают приказ убить и даже не интересуются, как именно их приказ будет выполняться, кто и какие шаги будет для этого предпринимать. Они просто ждут, что однажды явится посланец и сообщит, что тот человек мертв. Что он стал жертвой несчастного случая или врачебной ошибки, или упал с балкона, или попал под колеса машины, или ночью на пустынной улице на него напали грабители, а он оказал сопротивление и дело кончилось тем, что эти бандиты его убили. И, как это ни покажется странным, тот, кто желал этой смерти, кто приказал убить, может воскликнуть в такую минуту (с некоторой долей почти искреннего удивления): "Боже, какая трагедия!" — словно сам он к этому никакого отношения не имеет, словно это сама судьба осуществила его желание. Вот и я хотел того же — хотел быть как можно дальше от событий, хотя план в целом был мой. Руиберрис разузнал, в чем проблема того несчастного, что было причиной постоянно случавшихся у него вспышек гнева, почему он так зол на всех. Не знаю, как Руиберрису это удалось, — он знает всех и вся, у него везде свои люди, — но в один прекрасный день он явился ко мне и рассказал, что дочери этого "гориллы" занимаются проституцией (по своей воле или их кто-то вынудил — вопрос другой и к делу не относится), и я разработал план. То есть мы вместе его разработали, этот план был общий. Но я предпочел остаться в стороне: всем занимались Руиберрис и тот третий, его приятель, которого я не знаю. Но главным действующим лицом стал Канелья: от него зависело не только когда все произойдет, но и произойдет ли вообще. Так что на самом деле я уже никак не мог повлиять на ход событий. Все было в чужих руках, все зависело от случая, а потому после смерти Мигеля я мог сказать: "Какое отношение имею я к тому, что какой-то помешанный сотворил средь бела дня на тихой улице в спокойном районе? Уже было известно, что этот тип опасен: после нападения на Пабло его следовало задержать — такие, как он, не должны разгуливать на свободе. Во всем виноваты власти, которые не приняли вовремя необходимых мер, и еще судьба, которая шутит злые шутки".
Диас-Варела поднялся, сделал несколько шагов и, оказавшись у меня за спиной, положил руки мне на плечи, слегка сжав их — совсем не так, как двумя неделями раньше, когда мы стояли в этой же комнате друг напротив друга и я все порывалась уйти, а он удерживал меня, и руки его давили на мои плечи, словно были налиты свинцом. Сейчас мне не было страшно: его прикосновение было скорее нежным. Да и тон его был другим, не таким, как в прошлый раз. В нем больше не было цинизма, сейчас в нем звучали боль и словно даже отчаяние, оттого что ничего уже нельзя исправить. Он тоже начал смешивать времена глаголов — употреблял то настоящее, то прошедшее: так бывает, когда человек вспоминает и вновь переживает что-то плохое, что произошло уже давно, или в сотый раз пересказывает старую историю, из которой он, как ему кажется, уже выпутался, хотя на самом деле это не так. Он — постепенно, не сразу — заговорил естественно и правдиво, и сейчас мне хотелось ему верить. Впрочем, возможно, он только прикидывался. Я чувствовала себя ужасно, оттого что не понимала, когда он был искренен со мной — сейчас или тогда? Ведь тогда мне тоже казалось, что его рассказ правдив, и тон его казался мне естественным, как сейчас (или он все же был не таким?).
Он молчал, и я могла задать ему любой вопрос, попросить разъяснить то, чего я не понимала, то, о чем он случайно проговорился. Или это была вовсе не случайность? Может быть, он нарочно сказал то, что сказал, и теперь хотел проверить, обратила ли я на эти слова внимание?
— Ты упомянул о просьбе Девернэ и о том, что он, возможно, о чем-то догадывался. Что это за просьба? И о чем он должен был догадаться? Я не понимаю. — И, сказав это, я подумала: "Что, черт возьми, я делаю? Почему позволяю себе спокойно обсуждать подобные вещи? Зачем спрашиваю о деталях убийства? И почему мы вообще об этом говорим? Это не тема для разговора, об этом можно было бы говорить по прошествии многих лет, как в истории Анны де Бейль, убитой Атосом в те времена, когда он еще не был Атосом. Но Хавьер все еще Хавьер, у него не было времени превратиться в кого-то другого".
Он снова осторожно, почти ласково, сжал мои плечи. Я по-прежнему стояла к нему спиной — сейчас я этого не боялась, сейчас мне не нужно было видеть его лицо, он не казался мне чужим, его прикосновение меня не пугало. Меня вдруг охватило странное чувство: я вдруг почувствовала себя так, словно мы перенеслись в другой день — в один из тех дней, когда я еще не подозревала о существовании Руиберриса, когда не знала того, что знаю теперь, когда мне нечего было опасаться, когда в моей жизни было счастье — пусть временное, пусть не навсегда, — когда я была влюблена и готова ко всему, когда я ждала, что меня вот-вот бросят ради Луисы, стоит ей полюбить его или, по крайней мере, позволить ему каждый день засыпать и просыпаться рядом с ней, в ее постели. Мне почему-то показалось, что это должно произойти очень скоро. Я давно ее не видела — даже издалека, и кто знает, как развивались их отношения и насколько ближе к ней стал с тех пор Диас-Варела? Возможно, он стал неотъемлемой частью ее новой жизни — жизни вдовы с маленькими детьми, с которыми подчас бывает очень трудно, особенно когда не хочется ничего делать, а хочется только забиться в уголок и плакать. Я тоже пыталась сделать это — стать неотъемлемой частью его одинокой холостяцкой жизни. Только мои попытки были слишком робкими: я не верила в успех, я сдалась с самого начала.
В тот, другой, день руки Диаса-Варелы могли бы соскользнуть с моих плеч мне на грудь, и я не только не противилась бы, но даже мысленно просила бы его: "Расстегни пару пуговиц, просунь руки под блузку или под жакет", — я умоляла бы: "Ну сделай же это наконец, чего ты ждешь?" И мне вдруг отчаянно захотелось вот так же молча попросить его об этом (желание — вещь импульсивная и иррациональная, оно зачастую заставляет нас не видеть очевидного, закрывать глаза на факты и забывать о том, каков на самом деле тот человек, к которому нас так тянет). Но, если бы я его и попросила, он к моей просьбе не снизошел бы: он отчетливее, чем я, сознавал, что тот день давно прошел, а сейчас настал совсем другой — день, когда он решил рассказать об устроенном им заговоре, о совершенном им преступлении, а потом проститься со мной навсегда (мы оба знали, что после этого разговора мы больше не сможем встречаться). Его руки не скользнули вниз. Он убрал их с моих плеч, словно его вдруг упрекнули в фамильярности или в злоупотреблении доверием — не я, я не упрекнула его ни словом, ни жестом, — вернулся к своему креслу и сел. Он сидел и смотрел на меня, и взгляд его был, как всегда, задумчив и туманен (он вообще никогда и ни на что не смотрел пристально), только сейчас в нем была еще и безысходность — та самая безысходность, которую я уже слышала в его голосе. Он словно снова спрашивал: "Почему ты не можешь меня понять?" И опять в его вопросе не было отчаяния, а было лишь сожаление.