Король — Пароубек поднял руку и взвизгнул злобно, теперь уже за недужного епископа:
— Я не позволю, чтобы личные намеки снижали важность столь серьезной дискуссии. Речь идет о целостности и чести английской церкви!
И после короткой паузы продолжал уже в своей роли.
— Без громких слов, епископ! Вы знаете так же хорошо, как и я, что речь идет не о церкви, а попросту о ее деньгах. Мне нужны деньги для войны. Даст мне церковь деньги или нет?
Спектакль с головоломной быстротой уже близился к концу, когда Мастер Кокеш после вмешательства медицины стал медленно, но верно приходить в себя. Чувство ответственности еще раз отпраздновало победу. Заслуженный артист Богумил Кокеш теперь все порывался подняться со своего места, хотя зрители к его позе уже успели привыкнуть. Более того, он делал попытки вмешаться в диалог. Но пан Пукавец брезгливо тыкал в него указательным пальцем, и Мастер Кокеш опрокидывался обратно в кресло.
— Я поднимаю войска на войну, епископ! Я пошлю против короля Франции полторы тысячи германских ландскнехтов и три тысячи швейцарских пехотинцев. А никто никогда не расплачивался со швейцарцами принципами…[16]
Слабые попытки бунта несколько раз пресекались, некоторые реплики были опущены, и представление благополучно достигло финала.
Спектакль в тот вечер закончился на пятнадцать минут раньше обычного, но зрители этого не заметили. Впрочем, большинство радовалось, что поспевают домой смотреть по телеку детектив, который начинался в десять. Для Мастера Кокеша по телефону вызвали такси, а пан Пукавец, еще более, нежели обычно, неприступный и замкнутый, пресек стихийный взрыв благодарности за проявленную инициативу, спасшую спектакль от провала, и молча исчез.
В то самое утро, которое наступило после укороченного «Беккета», Ада Горски вышел из дому — он уже давно переехал из отеля, отсудив свою бывшую квартиру, — и с неудовольствием окинул взглядом хмурое небо с расползшимися низкими облаками и рваными тучами, похожими на пенки в кипяченом молоке. Подняв воротник плаща, Ада торопливо шагал в театр, находившийся всего в нескольких минутах ходьбы от его жилища.
Из ниши дома напротив почти тут же отлепилась неприметная тень. Это был Тонда Локитек, ведомый безошибочным инстинктом, он крался за своей добычей и в тот момент, когда Ада достал из кармана плаща желтый конверт, собираясь опустить его в почтовый ящик, с быстротой молнии вцепился правой рукой в его плечо, а левой выхватил конверт из его рук и, придерживая Аду на безопасном от себя расстоянии, распорол конверт своими крепкими зубами, словно тигр — брюхо беззащитной овечки.
— Ты что это себе позволяешь, сволочь? — отчаянно взвыл Ада. — Нарушаешь тайну переписки!
— За нарушение готов отсидеть. Просто даже в охоточку… — спокойно ответствовал Тонда, — но только на пару с тобой. Не возражаю и против строгого режима…
Вечером у монтов в раздевалке царила зловещая тишина. Письмо, при столь драматических обстоятельствах добытое Тондой Локитеком, переходило из рук в руки: оно было адресовано дирекции театра, без подписи. Высокопарным слогом, с грамматическими ошибками неизвестный почитатель искусства горько сетовал, что руководство театра терпит пьяницу актера, своим поведением сводящего на нет результаты труда честной творческой интеллигенции и рабочего класса и марающего доброе имя партии.
— Стерва! — тихо сказал Михал Криштуфек, дочитав донос и обращаясь к Аде, прижатому Тондой к стулу. — От тебя и не такого можно ожидать! — И добавил, теперь уже обращаясь к Тонде: — Отпусти ты его, а то, чего доброго, в штаны навалит…
Рабочий люд закулисья, чего уж тут греха таить, не больно любил Мастера Кокеша, но критику признавал только в глаза. К анонимным доносам монты испытывали глубочайшее презрение.
Все последующие дни Аду Горского преследовали напасти. Сначала в нескольких метрах от него с колосников рухнула двухкилограммовая гиря. На сцене в этот момент никого, кроме него, не было, все помогали грузить скатанные в рулоны ковры — работа, от которой Ада обычно увиливал. В следующий раз, когда он ставил декорацию к «Дон Жуану», под его ногами проломилась доска, и Ада сверзился с четырехметровой высоты прямо на сцену. К счастью, он упал на свернутый задник и потому лишь слегка растянул лодыжку. Он, конечно, тут же собрался домой, но бригадир Кадержабек его предупредил:
— Слышь-ка, Горски, если ты сейчас смоешься, можешь больше не возвращаться!
И, терпя муки, Ада остался. А двумя днями позже неожиданно взвилось в воздух кресло, на которое Ада присел, когда ставили декорации к «Коварству и любви» Шиллера. Кто-то случайно, а может, и нарочно прицепил спинку вышеуказанного кресла стальным тросиком вместо соответствующей декорации к соответствующей тяге. На высоте десяти метров над уровнем сцены Ада вопил и судорожно цеплялся за свое кресло, словно глава государства перед отставкой. Его опустили на твердую почву, и он, шатаясь, побрел в раздевалку. Больше в театре его никто не видел. На следующий день вместо Ады Горского прибыло заявление о его немедленном уходе с работы по состоянию здоровья, и бригадир Кадержабек возражать не стал.