– Никак нет, товарищ генерал, – пробормотал Ковалевский.
– Я же вижу, – уже начиная сердиться, повторил генерал. – Говорите. Я жду.
Все офицеры смотрели на Ковалевского. И тогда Ковалевский решился.
– Товарищ генерал, – краснея, сказал он, – я считаю… То есть мне кажется… Не стоило говорить солдатам об отпуске перед стрельбами… Солдаты переволновались… В результате стреляли хуже обычного. Мне кажется… По-моему… – Он совсем смутился и замолчал.
Генерал выслушал его, едва заметно кивая головой. И было непонятно, то ли он соглашается, то ли просто успокаивает себя, сдерживает, чтобы не вспылить, не взорваться раньше времени.
– У вас все? – наконец сказал он. – Ну что ж… Вы, конечно, думаете: вот приехал генерал, бухнул что-то, не подумав, не разобравшись как следует, все сбил, все испортил, а нам теперь расхлебывать… – Генерал усмехнулся и посмотрел на Ковалевского. – А я это сделал специально. Умышленно. Зачем? Сейчас я расскажу вам один случай из своей жизни, может быть, вы поймете… Это было в сорок первом году. На третий или четвертый день войны. Мы вели оборонительные бои. Моим соседом по окопу был, как сейчас помню, красноармеец Горбунов – хороший стрелок, между прочим, не хуже, наверно, вашего Ануфриева. Утром немцы начали атаку. Шли в полный рост, почти не таясь. И близко уже – рукой подать. Надо стрелять, а я вижу: Горбунов винтовку перезарядить не может. Бьет его нервная дрожь, руки трясутся. Никак обойму на место загнать не может. И я, знаете, – это как гипноз какой-то – смотрю на его руки и оторваться не могу. Только отвернусь, а меня снова взглянуть тянет… На всю жизнь запомнил я эти минуты…
Генерал помолчал.
– Настоящий солдат должен не только хорошо стрелять, – сказал он. – Он должен еще владеть собой. Владеть своими нервами. И еще неизвестно, что из этого важнее… Разве вы не согласны со мной, лейтенант?…
Братья Сорокины
1. "Сорокин! Тебе письмо!"
В субботу вечером Сорокин мыл пол в казарме. И конечно, настроение у него было отвратительное. Что-то слишком уж часто приходилось ему мыть полы.
А почему? Что он, хуже других?
Да ни капли!
Или фамилия его старшине приглянулась, не даёт покоя – всё: Сорокин да Сорокин. Можно подумать, других фамилий он и не помнит. Как произнесёт своим старшинским раскатистым голосом: "Сор-р-рокин, кому я говор-р-рю!" – так даже на другом конце военного городка слышно. И мало, что за каждую мелочь, за пустяк каждый закатит наряд вне очереди, так ещё и нотацию прочтёт. Просто не может без этого.
– Вас, – говорит, – Сорокин, характер подводит. Скверный у вас характер, неподходящий для армии. А парень вы вроде неглупый, и выносливость у вас есть… (Это у старшины тоже такая привычка была, такой педагогический приём: нельзя, мол, только ругать солдата, обязательно надо между делом и похвалить его, что-нибудь хорошее вставить, чтобы совсем уж не отчаивался человек.)
А чего Сорокину отчаиваться? Он и сам себе цену знает, получше старшины.
Однажды он не вытерпел и так прямо и сказал:
– Это, товарищ старшина, не мой характер виноват. Это ваш, товарищ старшина, характер виноват. Если бы вы ко мне по каждому пустяку не придирались, я бы… – И тут он прервал себя на полуслове: ждал, что старшина сразу рассвирепеет из-за таких его слов.
Но старшина не рассердился. Он даже как-то добродушно посмотрел на Сорокина и сказал спокойно:
– Устав надо выполнять, устав, тогда я и придираться не буду. Вон ваши товарищи как служат – любо-дорого посмотреть, разве я к ним придираюсь? А вы что? В строй сегодня кто опоздал? Сорокин. На зарядке кто руками шевелил, как умирающий лебедь? Сорокин. Утром сапоги кто не почистил? Опять Сорокин. А говорите – я придираюсь…
– Сапоги… – обиженно отозвался Сорокин. – Так разве я виноват, что моя щётка куда-то задевалась? А я спросил щётку у Вавилина, а он сказал, что отдал её Толстопятову, а пока я искал Толстопятова, он, оказывается, уже успел вернуть щётку Вавилину, а когда я снова, спросил Вавилина…
– Погодите, погодите, – сказал старшина, – а то вы, я смотрю, меня совсем запутаете. Поймите же вы наконец, Сорокин: не то даже самое плохое, что вы ошиблись, что-то не вовремя выполнили, а то самое плохое, что вы каждый раз оправдание себе ищете. Вот уж это никуда не годится.
Подобные обстоятельные разговоры между старшиной и Сорокиным происходили не раз и, кажется, даже доставляли старшине некоторое удовольствие, может быть, он даже предполагал, что и Сорокину они по душе. На самом деле, разумеется, это было совсем не так, потому что сколько бы ни длился такой разговор – десять минут, двадцать или полчаса, – он неизменно заканчивался в пользу старшины.
– Ну вот видите, Сорокин, – говорил он в конце концов, – опять вы пререкаетесь. Придётся вас наказать, раз уж слов вы не понимаете…
Так получилось и в этот раз, в субботу. И теперь Сорокин скрёб половицы и поминал в душе старшину недобрыми словами, причём, и это, конечно, тоже было нарушением устава, потому что поминать недобрыми словами своих начальников, пусть даже и в душе, никому не разрешено.
И вот именно в этот весьма печальный для Сорокина момент он услышал громкий голос дневального Бегункова:
– Сорокин! Тебе письмо!
Бегунков прокричал это таким ликующим голосом, каким, вероятно, в старину матросы после долгого плавания кричали: "Земля! Земля!" Вообще у этого Бегункова была одна особенность: он умел радоваться чужим радостям ничуть не меньше, а может быть, даже больше, чем своим собственным. Кое у кого эта черта его характера даже вызывала раздражение: событие, о котором он сообщал, оказывалось обычно гораздо менее значительным, чем тот восторг, с которым Бегунков возвещал о нём.
И в этот раз письмо оказалось как письмо, обычное письмо из дома, от матери. Конечно, Сорокин ждал этого письма и был ему рад, но всё же ничего сверхнеожиданного, невероятного тут не было.
Сорокин хотел было сначала домыть пол, а потом уже взяться за конверт, но нетерпение пересилило. "Ведро с тряпкой от меня никуда не убежит", – решил он.
Первые слова шли самые привычные: приветы, расспросы о здоровье, о службе… А потом…
Вот что прочёл Сорокин потом:
"Дорогой сынок, соскучилась я очень по тебе, и хочется тебя повидать, и дела мои сейчас сложились так, что могу я приехать навестить тебя. Я узнавала в военкомате – говорят, это можно. Но хоть и соскучилась я, главная причина, отчего решила ехать, другая. Валерка наш совсем разболтался, меня не слушает, озорничать начал, помогать мне – совсем не помогает. В магазин сходить – и то не допросишься. Грубит, я ему слово – он мне десять. Вот я и подумала: свожу-ка его к тебе, ты его приструнишь, пристыдишь как следует. И пусть на жизнь вашу солдатскую посмотрит, может, это подействует. А то боюсь я за мальчишку. А ты подумай, как с ним получше поговорить, тебя-то он послушает. Билеты я уже купила. В понедельник встречай нас".
Вот какое письмо получил рядовой Сорокин в субботу вечером, когда мыл полы в казарме.
– Вот так номер! – только и сказал он, ещё не зная, радоваться ему или огорчаться…
2. Как Сорокин просился в увольнение
На другой день с утра Сорокин отправился к замполиту роты, старшему лейтенанту Кудрявцеву. Не очень-то хотелось ему вступать в лишние объяснения с начальством, но ничего не поделаешь: кто ещё мог отпустить его завтра в город на вокзал встречать мать и братишку?
Старший лейтенант в это время сидел в Ленинской комнате и играл в шахматы с ефрейтором Халдеевым.
– Сорокин, вы ко мне? – спросил он.
– Никак нет, – поспешно ответил Сорокин, потому что именно в этот момент ефрейтор Халдеев поставил старшему лейтенанту мат.