В Пломбьере был тогда император со свитой. В первый же день по приезде, когда Эжен стоял у дверей дома, в котором остановился, император прошествовал мимо, возвращаясь от обедни. Он узнал Делакруа и кивнул.
Положение Делакруа было странным, положение человека как бы до конца не прощенного, одновременно признанного и постоянно осыпаемого насмешками публики, человека, репутация которого в кругу людей, знавших его и ему поклонявшихся, так отличалась от стабильной и давней репутации нарушителя общественного спокойствия.
Теперь он член Института, близкий знакомый графа Нью-веркерке и Тьера, изысканно вежливый, всегда элегантный, тактичный, он не представлял собой уже той открытой опасности, которая непременно связывалась с его именем в молодости.
Но тем не менее оставалось в нем нечто чужое, в высшей степени странное, как ошеломительно странными были его росписи в капелле церкви Сен-Сюльпис. Он был чужак, его не удалось обтесать, он, в сущности, был чрезвычайно коряв, и искусство его было коряво: ничего домашнего, ничего удобного, ловкого не было в этом искусстве.
Он чувствовал себя совершенно больным, он не мог съесть ни куска, чтобы не ощутить потом ужасную тяжесть в желудке. У него постоянно кружилась голова, если ему случалось присесть на солнце, он засыпал.
Пересиливая себя, он постоянно ходил. «Сегодня гулял по дороге в Эпиналь. Там меня ожидал целый ряд очаровательных открытий — скалы, рощи, а главное, обилие воды, которой я не могу налюбоваться. Испытываешь постоянное желание погрузиться в нее, почувствовать себя святым Иоанном или деревом, купающим в ней свои ветви, стать всем, чем угодно, только не больным и измученным человеком».
В Париже его ожидала пресса: она на сей раз была не столь разнузданна, сколь иронична.
«Молодость — вот настоящее слово! Все изнашивается, все стареют, все, исключая мсье Делакруа. Годы проходят мимо него. Всегда одинаковый, всегда тот же самый, знакомый нам юный романтик 1828 года: пылкий, доверчивый, отважный, восстающий против любых традиций, даже тех, которые давным-давно мертвы, только для того, чтобы доставить себе удовольствие быть отважным и дерзким».
Ах, так! Его хотят изобразить Дон-Кихотом, сражающимся с ветряными мельницами, дескать, все уже сделано, история тебя миновала, твое неистовство просто смешно.
Ну что ж, тем не менее он еще раз доставит себе удовольствие быть отважным и дерзким — он не затем жил, чтобы забывать и меняться. В 1862 году — за год до смерти — он написал «Дерущихся коней» — таких, каких видел тогда, на берегу африканской реки, измазанных грязью, сияющих.
Его кони дрались в конюшне — слышался грохот копыт и хрипение. Один кусал другого за шею, блестели могучие крупы, косились налитые кровью глаза...
Конюхи, спавшие в углу на лохмотьях, проснулись и бросились, чтобы как-то их успокоить, разнять. Эти оборванцы величавы, как римляне. Один из них обмотал себя тряпкой, и она развевается, словно тога. Палка в его руке — это жезл, это посох Иакова...
Пресса — конечно, она выводила его из себя, но — была и другая пресса: Шарль Бодлер, Теофиль Готье, Поль де Сен-Виктор, Сильвестр, Торе — самые блестящие критики и знатоки из современных ему, они все ему поклонялись.
Как-то в два часа ночи к нему явился Дюма и потребовал сведений, которые он хотел вставить в свои мемуары.
Жорж Санд в «Воспоминаниях» посвятила ему главу.
Наконец, доктор Верон, предприимчивый доктор Верон, директор «Конститусьонель», ведущей бонапартистской газеты, пропел ему панегирик.
Безусловно, он был знаменит, он не пренебрег ни малейшей возможностью, которая могла сделать его великим.
А время, время идет, оно сплывает, подобно весенней воде, и остаются коряги: они только укрепляются временем, как сталактиты, их смысл в том, чтобы быть неподвижными.
Мысль о постоянстве, о повторяемости, о стабильности, которая свойственна великим художникам, постоянно его занимала: «Есть люди, которые с первого же шага проявляют в полной мере свой талант, главным качеством которого является именно его величавая монотонность. Время ничего не изменило в облике потрясающего дарования Микеланджело, повлиявшего на все школы нового времени и заразившего их своим неудержимым порывом.
Рубенс сразу же стал Рубенсом...»
Сам он, своим собственным творчеством, блестяще подтвердил этот тезис.
«Искусство, поэзия живут вымыслом. Предложите убежденному реалисту изобразить сверхъестественные предметы: какое-нибудь божество, нимфу, чудовище, фурию — все эти видения, выходящие за пределы рассудка...»