Письмо, в котором Эжен сообщает товарищу о своем окончательном выборе, написано из аббатства Вальмон, близ Фекана. Эжен только что приехал сюда на каникулы к одному из своих многочисленных кузенов, г-ну Батайлю. Г-н Батайль, который был ровесником Шарля Делакруа, служил вместе с ним в конвое принца Евгения. Во время русской кампании Шарль угодил в плен, а г-н Батайль отморозил ноги, переправляясь через Березину. Возвратившись из похода калекой, он решил осесть на земле и купил в северной Франции, на самом почти берегу Ла-Манша, заброшенное бенедиктинское аббатство Вальмон.
Под влажным туманным небом море здесь было палевое, а в дни штиля напоминало желтовато-серый муар. На его выпуклой бледной поверхности всегда чернели лодки рыбаков, свернувшие свои паруса в ожидании рыбы. В часы отлива море уходило на несколько лье, обнажая твердый песок и йодисто-черные гирлянды водорослей. Невысокие известковые скалы отделяли прибрежные луга от пляжей. Всё было пропитано сильным, постоянным и резким запахом океана.
Г-н Ватайль отремонтировал только дом настоятеля, в котором поселился со своей двоюродной сестрой и ее мужем, г-жой и г-ном Борно, и обширные подвалы аббатства, где, как и прежде, стояли бочки с вином и на страшных крюках висели окорока, покрытые затвердевшей коркой селитры и соли.
Трапезная, церковь, часовня и обширная территория кладбища остались в том виде, в каком он их застал.
В стрельчатых окнах звенели осколки цветных стекол; под черными, обмотанными паутиной стропилами висели пепельно-серые кульки летучих мышей; треснувшие плиты со стертыми латинскими надписями, готовые рухнуть в зияющие пустоты склепов, только чудом держались. По ночам на кладбище кричали совы и слабо светились гнилые мокрые пни.
«...Я гуляю один среди молчаливых развалин, и только стены прилежно повторяют шорох моих шагов».
Он вбирал в себя все это странное и таинственное, видел все то, к чему подготовлен был темпераментом, временем, чтением; здесь он дозревал, как романтик, чтобы уже готовым прийти в мастерскую Герена и стать за мольберт.
Родословную романтизма можно вести от Руссо с его жаждой естественного. Руссо вполне основательно противопоставляли Вольтера, который к женевскому философу относился скептически. «Г-н Руссо намерен поставить нас на четвереньки!» — удивлялся Вольтер.
Но еще в первые годы века — Наполеон был тогда первым консулом и начал уже заковывать Францию в цепи порядка — на улицах Парижа можно было встретить молодых людей с бородами. Тогда это были единственные бороды Франции. Они противостояли бритым подбородкам солдат и чиновников.
Бородачи заявляли, что греческое искусство после Перикла и итальянское после Рафаэля есть продукт упадка и порчи. Все, в чем они не усматривали ничего примитивного, было для них безделушкой, пустяком, не стоящим внимания, словом, не настоящим искусством. «Это в духе господина Вольтера», — говорил с презрением их предводитель, некто Морис Кэ Вождь примитивов прогуливался по Парижу в античных сандалиях и тяжелом длинном плаще. Он обучался живописи в мастерской Давида и там вещал, как оракул. Учителя он за глаза называл «Мадам Помпадур». Это Давид, всю жизнь сражавшийся с нескромным, напудренным, лживым искусством галантного века!
Лет двенадцать спустя юный Эжен видел, наверное, «Сабинянок» Давида — огромный, идеально уравновешенный холст, который был неподвижен настолько, что, казалось, отрываясь от плоскости, плыл, как мираж. Отполированные, голые как слоновая кость, предводители римлян и сабинян застыли со своими щитами друг против друга, сабинянки воздевали отполированных голых детей, призывая противников к миру, — это было великолепно и скучно; точность, сухость, расчет — вольтерьянство...
В представлении бородачей, вдохновлявшихся проповедями Мориса Кэ, Вольтер воплощал самые для них ненавистные качества: разум без сердца, красноречие без настоящего чувства, космополитизм и салонное легкомыслие. Разум им надоел — они жаждали именно чувства, тем более что его основным, а иногда и единственным доводом была гильотина. Им надоел общечеловеческий нравственный кодекс, вообще любые кодексы, от которых всегда пахло казармой. Им надоело регулирование, единообразие и рационализация — они жаждали местного колорита. Их возмущало даже деление Франции на департаменты, нарушившее привычные очертания местных провинциальных очагов, они жаждали исконного, домотканого, почвенного, и там, где они ощущали запах земли, они бросались на этот источник, впитывали в себя местные ароматы, смаковали каждый оттенок местных речений. Естественно, что для них античность не была, как для Давида, приблизительной схемой, наскоро приспособленной к обыденным политическим нуждам, а живой, вполне реальной стороной с таким же множеством вполне конкретных и занятных особенностей, как и современная им Европа.