Поздно вечером место становится странно: на этой остановке никто не садится, автобусы и трамваи напрасно открывают двери, здесь безлюдно. На остановке висит афиша: «Пассажирка». Фильм Станислава Говорухина». Её можно перечитать несколько раз, а потом посмотреть на только что выпавший снег. За остановкой сетка, за сеткой две машины, а перед сеткой деревья. Деревья невысоки и голы, и я только сейчас, когда выпал снег, понимаю, что они по пояс выкрашены известью; на них светит серебристый дистиллированный свет. Я делаю шаг вперёд и влево, и всё меняется: я вижу источник света — это фонарь за флагами, узкими и высокими, двумя белыми и двумя жёлтыми. Флаги трепещут как пламя, но свет остаётся неподвижным, как и всё остальное. Я делаю шаг назад, смотрю на машины, на деревья, на снег.
Она сидит справа от меня и читает с увлечением: «Она не сводила глаз с его пальца, нырнувшего во влажную глубину»; светящийся поезд пересекает в морозной темноте Яузу, а руки её держат книгу так крепко, что думаю я: «Да воздастся же ей по вере её, да освободит её кто-нибудь от длинных серых мехов её, да поцелует бледную голову её с непрокрашенными тёмными корнями волос, да снимет очки её с золочёной оправой и полюбит мягкую глупую кожу лица её, и да нырнёт палец во влажную глубину её, ведь висят же, висят под навесом у метро красные трусы с золотыми заглавными буквами: "Хочу только Ирочку", "Хочу только Аллочку"».
Автобус сто сорок первого маршрута долго петляет по неопрятным улицам Соколиной Горы, подбирается к Окружной железной дороге и отступает, подбирается снова и отступает к улице Бориса Жигулёнкова и к проспекту Будённого, чтобы вырваться наконец на шоссе Энтузиастов. «На следующей! На следующей!» — громко говорят вставшей у двери старой женщине. «Скажите, — медленно, опираясь на палку, поворачивается она к нескольким пассажирам, — в тридцать девятую поликлинику здесь выходить?» «На следующей! — говорят ей снова. — На следующей!» Широкая женщина в кепке продолжает свой внешний монолог: «Суки-правители. Твари ёбаные. Что с Москвой сделали. Африке помогают, восемьсот тыщ, восемьсот миллионов негров, а народу своему не помогают. Почему в арабских эмиратах живут — у них всё, что в земле, всё людям, а не ворам. Которые водку пьют… С собой-то не захватят, а всё по карманам». «Да, да, — говорит слушательница преклонного возраста. — Всё платное, и учёба платная». — «Платное всё! И эти, на машинах приезжают, блять, родители им понакупали. Привилегированные учебные заведения! И образование им купили, а вся их учёба — наркотики и пьянство, твари рваные. И на работу их устроят деньги получать за нас». — «И медицина платная, да». — «А нам поставили туземца, чеченца. Ничего ведь не знает, блять, тварь». — «Это в семидесятой больнице?» — «Не знаю. В поликлинике тридцатой. Это вот наше поколение умело работать, и образование у нас было. Суки поганые». «Женщина, возьмите себя в руки! — возмущается вошедшая женщина. — Прекратите материться! Ведь Святая неделя». Становится тише. На втором этаже пятиэтажного дома стоят в открытом окне и смотрят вниз на весенний и свежий Федеративный проспект две собаки — рыжая и разноцветная. Голубь ходит по больничной земле среди коричневых прошлогодних яблок. Синичит-ничит-ничит-ничит синица.
«Да когда ты от меня отстанешь — со своей тупизной, своим нудьём, своим дерьмом?» — отвечает полурастворённая в темноте девушка с прогулочной коляской белому волосатому пятну молодого человека. Они расходятся налево и направо, а потом громко перекликаются из разных концов двора: «Пошла ты на хуй!» — «Сам пошёл… Иди сюда. Иди сюда, я сказала!»
Пятница, как много пьют в этом городе днём, как много пьют в этом городе днём на Бойцовой улице. Вот стоит у подъезда пятиэтажного дома и еле стоит женщина престарелого возраста, а со второго этажа, из окна кухни, кидает ей сигареты женщина такая же спившаяся, но моложе, и ведь это её дочь, думаю я, когда смотрю на них, похожих друг на друга, и когда не смотрю на них. Пачка сигарет с фильтром падает в куст, и женщина около полудня подходит и наклоняется. В половине же пятого перешли через дорогу и встали двое. Один был мужчиной, а вторая — женщиной, они были пьяны и прикуривали друг у друга, и пока я шёл мимо них, я всё смотрел на длинную чёрную юбку, подпирающую снизу её ягодицы, одетые в чёрные трусы и обтянутые чёрными колготками, жалея эти ягодицы и эту женщину. И жалел голубей, которые долго целовались в песке на детской площадке, которые совали друг в друга клювы, и потом, когда самка была готова, самец запрыгнул и потоптался, и самка улетела направо, к окнам, а самец налево, в деревья. И я всё думал об этих голубях, когда смотрел на двух кошек, спавших вдоль одной ветки одного дерева в одном дворе. Одна кошка была зелёной и полосатой, другая — чёрной и пушистой, и хвост её свешивался, а с другой ветки свешивалась зелёная гусеница на невидимой, выпущенной из себя застывающей нити. И я думал об этих кошках и гусенице, когда смотрел, как сидит на стуле среди пустоты запертых коричневых металлических гаражей старуха в тёплом тряпье. Голова её была укутана платком, в руке была палка, на стуле была откинута чёрная болоньевая куртка, и старуха смотрела из своей липовой и тополиной тени на осыпанную солнцем детскую площадку, уже другую, уже без голубей. Как же далеко от неё эта площадка, думал я, целых тридцать шагов, думал я, там играют дети, думал я, глядя на приклеенный к столбу лист бумаги с выцветшими буквами рядом с выцветшим крестом: «Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедаю, с сим живу и умираю».