Мне жаль семью Марксов, конечно, но такова жизнь. Это как с регуляторами: можно не переваривать патрулей и проверку документов, но если ты понимаешь, что всё делается для того, чтобы тебя же защитить от опасности, то невозможно стать в позу и отказаться подчиниться. И думайте, что хотите, называйте меня эгоисткой, но мысли о судьбе Ивиной семьи занимают меня не слишком долго. Столько сейчас бумажной работы, связанной с окончанием школы, столько нервов на неё уходит, а тут ещё шкафчики надо освободить, и ещё кое-какие хвосты досдать, да и с людьми попрощаться... Не до Ивы.
Даже выкроить время для пробежек нам с Ханной удаётся с трудом. А когда бегаем, то по молчаливому соглашению придерживаемся наших старых маршрутов, без самодеятельности. К моему удивлению, она ни разу не упомянула о том происшествии у лабораторий. Но знаю я её — она легко увлекается и легко забывает свои увлечения. Сейчас её ум занят новым событием: на севере прорвана граница, и обвиняют в этом, конечно, Изгоев.
А я даже на крачайшую долю секунды не допускаю мысли о том, чтобы показаться у лабораторий, не-а, ни за что. Стараюсь сосредоточить внимание на чём угодно, только бы не думать об Алексе, что, в принципе, не так уж и тяжело. Теперь даже не могу понять, с какой это дури я в тот вечер колесила по тёмным улицам, наврала с три короба Кэрол и регуляторам, а всё лишь бы встретиться с ним. Уже на следующее утро вся эта история стала казаться странным сном, миражом — и только. Говорю себе, что, наверно, нашло временное помрачение ума — мозги размягчились от беготни по жаре.
День выпуска. На торжественной церемонии Ханна сидит в трёх рядах впереди меня. Проходя к своему месту, она успевает схватить мою ладонь и сжать её — два долгих пожатия и два коротких. А когда она уселась, то наклонила голову назад так, что я вижу — она написала маркером на своей шапочке выпускника три слова: «Слава тебе Господи». Я с трудом удерживаюсь от смеха, а она оборачивается и строит кисло-строгую мину. Все мы парим в облаках, и я чувствую, что никогда не была так близка к своим одноклассницам — девочкам из школы св. Анны — как в этот замечательный день. Солнце палит безжалостно, изливая на нас всю свою ликующую радость — даже немножко слишком сильно, пожалуй; так бывает, когда кто-нибудь одаривает тебя преувеличенной улыбкой. Мы сидим, потеем, обмахиваемся программками праздника, подталкиваем друг друга локтями, чтобы не дай бог не зевнуть или не закатить глаза, утопая в бесконечной литании нашей ректорши, твердящей что-то о «взрослении» и «вхождении в наше славное общество». Оттягиваем воротники, чтобы впустить под мантии хоть немного свежего воздуха.
Родные и близкие сидят на белых складных стульях под кремового цвета навесом. Над их головами полощутся флаги: школьный флаг, флаг штата, американский национальный. Родственники вежливо аплодируют каждому выпускнику, поднимающемуся на подиум за своим аттестатом. Когда приходит мой черёд, оглядываю толпу в поисках сестры и тёти, но я так боюсь споткнуться и шлёпнуться на глазах у всей честной компании, когда буду принимать свой аттестат из рук ректора Макинтош, что ни о чём другом думать толком не могу. Поэтому вижу только калейдоскоп всяких цветов: зелёных, синих, белых — и мешанину разноцветных лиц — белых, коричневых, розовых... Отдельных звуков за треском аплодисментов я тоже не в силах различить, кроме звонкого, словно колокольчик, голоса Ханны: «Аллилуйя, Халина!» Комбинация наших имён. Это у нас такой воинственный клич — подбадриваем друг друга перед соревнованиями или экзаменами.
Потом стоим в очереди к фотографу — сделать персональные портреты с аттестатами наперевес. Школа наняла профессионального фотографа. Посередине футбольного поля натянули сине-зелёный занавес, на фоне которого мы и позируем. Однако все до того возбуждены, что невозможно принимать всю эту торжественность всерьёз, так что на фотках мы хохочем, согнувшись пополам, и вместо лиц на портретах красуются наши макушки.