Выбрать главу

— Были и подлецы! — раздраженно оборвал начальника депо танкист. — Летчика вспомните. Как с такими?

Военный летчик, лейтенант, на допросе не только себя погубил, но и «назвал фамилии». Сколько он своих товарищей и друзей обрек на гибель — неизвестно. А узнать о его предательстве было нетрудно: мы в обед ели баланду, а ему приносили солянки, борщи и бифштексы. «Большой дом» грубо, нагло издевался над честными, стойкими, а может быть, хотел соблазнить их тридцатью сребрениками в виде бифштексов. Но ел лейтенант свои бифштексы стоя, повернувшись лицом к стене. Он боялся наших взглядов. Он целыми днями сидел лицом к стене, понурый, обхватив голову руками. Наконец камера не вытерпела. Староста подошел к нему и сказал: «Попросились бы в другую камеру. Неужели не чувствуете? Советую в одиночку проситься. Понимаете?»

Летчик побледнел и ничего не ответил. Скоро его забрали от нас.

— А с такими, говорю, как? — повторил вопрос танкист.

— Он ответит за это. Не беспокойтесь, сполна ответит! — сказал геолог.

— Вы не то говорите. Кто за него ответит? — бросил напоследок танкист и отошел.

— И за тебя кто-то ответить должен, — прошептал геолог, глядя на отошедшего. — А кто?

В коридоре загремел отбой.

— Приятных снов, товарищи, — улыбнулся нам доктор. — И давайте, друзья, верить. Сожми себя в кулак, и, если хоть на секунду разожмешься, пропал! Верить и надеяться!

— Больше нам ничего не остается, — печально сказал геолог.

8

Камера наша непрерывно пополнялась. «Черный ворон» привозил все новых и новых людей, испуганных, растерянных, пришибленных, смутно догадывавшихся о непоправимой беде, свалившейся на их головы. Скоро в нашей камере не только лежать, сидеть будет негде, будем стоять вплотную, дыша друг другу в затылок, как в трамвае.

На новичков набрасывались с жадными расспросами. Мы были заживо погребены, мы не знали, что делается на белом свете. И нам рассказывали, что расстреляны, как изменники родины, маршал Тухачевский и командующие округами Уборевич и Якир, что всюду со страхом говорят о «сталинском наркоме» Ежове, что всюду висят плакаты, изображающие огромные жуткие «ежовые руковицы», что люди боятся друг друга, опасаются предательств, доносов, клеветы. Кто-то из нас спросил, не заметно ли, что народу в Ленинграде поубавилось, и ему ответили: этого не заметно, но в редкой семье не говорят об арестах родных, знакомых или сослуживцев; в Ленинграде появилось выражение «ловят большим неводом».

Настроение в камере резко изменилось. Черная тоска ударила в душу. Прекратились шумные разговоры, прекратились и споры. Недоверие к ближнему, подленькая опаска проползли, видимо, с воли и в нашу камеру. Но «Утренние беседы в Шпалерке» не прекратились, и это была наша единственная отрада и утешение.

И вдруг новые удары, от которых холодела душа.

Одному из секретарей райкома следователь передал письмо от жены, тоже члена партии. Жена проклинала его, врага народа и врага партии. Затем получил письмо от сына, студента и комсомольца, недавно арестованный директор крупного ленинградского завода. Сын тоже в резких выражениях осуждал отца, и писал он не только от своего имени, но и от имени матери, жены директора. «Мы отказываемся считать мужем и отцом человека, изменившего советской власти и партии. Считай, что жены и сына у тебя нет!»

Эти два письма легли на души всех нас чугунными плитами и давили, давили до нестерпимого желания кричать, вопить. Да, мы прокаженные! Наши любимые и любящие и те отрекаются от нас. Что толкнуло их на этот жестокий поступок, на отречение, на предательство? Трусость? Страшно думать так о своих любимых. А может быть, они поверили выжженному на нас клейму? Это еще страшнее! Сверх меры, сверх сил человеческих наши испытания! Что же теперь делать нам, как дальше жить? Сказать сомнениям — нет, неверию — нет, слабости — нет! Вот что делать. Сжать себя в кулак.

Сдал даже наш староста, неохотно отвечал на вопросы, целыми днями молчал и беспрестанно морщился, будто от неотвязной головной боли. И он очень удивил меня, когда однажды в начале дня подошел ко мне и деловито, бодро сказал:

— Вы, батенька, просто неприличны! Хорошо, что среди нас нет дам. Я говорю о ваших брюках. Надо спешно принять меры!

Брюки мои действительно стали неприличными. При аресте мне не позволили даже переодеться, увезли в бледно-кремовых пижамных брюках. Костюм не слишком пригодный для тюрьмы. Днем всем не хватало мест на сложенных одеялах; уставший стоять или топтаться по камере, я садился на пол. А тесное соприкосновение моих брюк с цементом было для них вредно. Они потерлись, прорвались, висели клочьями, словно их собаки рвали. Стоило мне повернуться к друзьям спиной, как раздавался смех.