— Будем лепить заплатку на ваш зад! — решительно закончил доктор, позвенел алюминиевой миской по прутьям решетки и крикнул в коридор: — Починочка!
По этому сигналу надзиратель выдавал камере ворох тряпья и, под личную ответственность старосты, толстую цыганскую иглу. Ножницы не давали, обходись как хочешь. И обходились, еще как обходились крошечным осколком стекла, подобранным кем-то из нас на прогулке.
Доктор выбрал из вороха тряпья большой лоскут ярко-красного одеяла, действуя стеклышком, поистине как скальпелем, обрезал его в виде круга и начал пришивать к моим брюкам замысловатым хирургическим швом. А когда я надел отремонтированные брюки, он повернул меня спиной к камере и, гордясь, спросил:
— Ну-с, какова работка? Чем не произведение искусства?
Я не видел произведенного впечатления, но чувствовал, что камера ошеломлена, узрев на моих белых брюках большой красный круг. После долгого молчания потрясенных людей каперанг сказал:
— Не понимаю, почему вы решили вывесить на корме японский императорский флаг? Вы не боитесь, что вам инкриминируют статью пятьдесят восьмую, пункт первый?[2]
Камера засмеялась, и засмеялась дружно, весело. Как благодарен я был моим клоунским брюкам, что они развеселили хоть на миг моих измученных друзей. Но смех вдруг оборвало. Надзиратель сдавленно шептал из коридора:
— Есть на букву зы? Ты? Выходи!
Лещенко, не вызывавший меня более двух месяцев, вспомнил обо мне. Что-то изменится сегодня в моей судьбе! Я вышел в коридор, не чувствуя, конечно, что прощаюсь навсегда с «обезьянником», где мучился и страдал одним общим огромным сердцем со многими, ставшими мне многими людьми.
За годы моей арестантской жизни я прошел не одну тюрьму и заметил, что все тюремные канцелярии по особенному мрачно и угрюмо неопрятны.
А впервые мне бросилось это в глаза в канцелярии Шпалерки. Сюда, в канцелярию, а не к следователю привел меня «тягач».
На залитом чернилами, усыпанном табачным пеплом и какими-то крошками письменном столе лежал большой и толстый пакет, обернутый в пергаментную бумагу и перевязанный бечевкой. Вот оно, мое ДЕЛО! Едко запахло горящим сургучом. Приложив на пакет пять сургучных печатей, писарь с черными тюремными петлицами протянул пакет уже не «тягачу», а вооруженном конвоиру.
— Вези. Сдавай.
Вези! Куда же меня повезут? Следствие не окончено, я не подписал ни одного протокола… Не стоит ломать голову. Хорошего не жди.
Конвоир снова повел меня по тюремным коридорам, остановил около глухой, без решетки двери, и открыл ее. Я вошел. Странная камера, большая, как казарма, но с одним крошечным окном под потолком. Я кашлянул, и мне грозно ответило эхо под потолком. Неожиданно щелкнул замок двери, тоже вызвав эхо. Вошел все тот же писарь и протянул мне галстук, кепку и пальто.
— Твои? Забирай.
Я взял задрожавшими руками. Я хотел задать писарю вопрос, но лишь судорожно, громко глотнул, и он успел уйти.
Что это значит? Подтяжки, галстук, ремни, даже шнурки от ботинок в тюрьме отбирают, чтобы заключенный, чего доброго, не повесился. А мне вернули даже пальто и кепку. Но ведь это делают только при освобождении!
Мне хотелось не то плакать, не то смеяться. Я почему-то заспешил, быстро, на ощупь завязал галстук, надел пальто и кепку. И тогда засмеялся тихо, чтобы не подслушали мою радость и не отняли ее. Я чувствовал себя уже на свободе. Я видел, как взлетаю на свой пятый этаж, нажимаю кнопку звонка. Дверь открывается, я слышу радостный, счастливый женский вскрик…
Нет, я еще в тюрьме. Снова щелкнул замок. В камеру вошли трое. Честное слово, у них были безумные глаза! Они держали в руках галстуки, подтяжки, ремни, пальто, головные уборы и смотрели только на них безумными глазами. И вдруг невысокий, тощенький, похожий на мальчишку швырнул на пол все, что держал в руках, и начал всех нас подряд обнимать и целовать в губы, щеки, лоб, даже в кепки — судорожными, исступленными поцелуями.
— Братцы… товарищи!.. Это же свобода!.. Милые, родные, это свобода! — выкрикивал он и безудержно смеялся, всхлипывая, будто рыдал.
Судьба устроила так, что с этим мальчиком, ленинградским инженером-электриком, я не расставался уже до самой его смерти.
Но щелкнул в третий раз замок, и в коридоре крикнули:
— Выходи!