— Гад!.. Вражина!.. — орал он. — Я тебя в порошок сотру! Сам расстреляю!
И тогда я сказал с удивлением и возмущением, искренне веря, пристыжу его:
— Стыдитесь, лейтенант, вы же чекист. Взгляните, над вами висит портрет Дзержинского. Ругань ломовика на Сенном рынке, это недостойно чекиста.
— Тебе салонный разговор нужен? Тебе вежливое обращение, как в парикмахерской, нужно? — упираясь руками в стол, подавшись ко мне, тихо спросил Лещенко.
Он схватил лежавший на столе том Большой Советской Энциклопедии и начал бить меня корешком по голове, потом ткнул в нос. Стакан с недопитым чаем свалился на пол и разбился. Разлетелись по столу «раковые шейки».
О, первый том, «А — Аконит», БСЭ первого издания, в переплете наполовину темно-зеленом, наполовину красном! Сколько раз твой крепкий корешок молотил меня по голове, шее, плечам, по старым еще болевшим шишкам и синякам, сколько раз твой красный обрез тыкался мне в лицо, нос и губы. На столе Лещенко всегда лежал том БСЭ, почему-то всегда один и тот же первый том. Видимо — орудие производства.
— Вот тебе и салонный разговор! Ну, будешь отвечать? Давай фамилии!
Я молчал, чувствуя, как кровь из разбитого носа скатывается по губам к подбородку. Что разбитый нос! Как передать, какими словами описать чувство оскорбленного, униженного человеческого достоинства? Следователь вскочил и буквально вышиб меня из кабинета.
Мне сейчас думается, что «тягачи» Шпалерки прошли ускоренные курсы юмора тюремщиков. Нас, выгоняемых, вышибаемых, выбрасываемых из кабинетов следователем, они встречали шуточками и остротами, на которые хотелось ответить оплеухой.
— Крепенько поцеловал тебя лейтенант! — хихикнул ожидавший меня в коридоре «тягач». — Первый поцелуй любви? Горячий, видать. Шагай!
В камере, у дверей, ждал моего возвращения Адриан Иванович. Его чуткая и нежная душа была в трепете за исход моего первого допроса. Он даже зажмурился, увидев мой подпорченный нос.
— За что вас так? — страдальчески прошептал он.
Я рассказал подробно — за что. Он слушал меня, все так же страдальчески морщась, и вдруг спросил озабоченно, взяв меня за пуговицу пиджака. У него была привычка брать собеседника за пуговицу и долго не отпускать.
— Ваш следователь толстяк?
— Нет, скорее худощавый. А что?
— Плохо. Худощавые — опасная порода. Еще Юлий Цезарь сказал про Кассия: «Я хотел бы, чтобы он был толще». Мой тоже худой. — Адриан Иванович крепко потер огромный, переходящий в лысину лоб и выпустил мою пуговицу. — Не падайте духом, друг мой. Бог, который хранит детей и дураков, сохранит и нас.
Я забыл спросить у Адриана Ивановича, кто же мы — дети или дураки? Сам-то он был ребенком с седыми висками.
5
Не буду повторяться. Никакого разнообразия Лещенко в допросы не вносил, хотя вызывал меня часто, в иные недели каждый день. И все те же крики: «Признавайся! Называй фамилии! Называй сообщников! Назови хоть одну фамилию, черт собачий!» Он по-прежнему бил меня БСЭ, но как-то лениво, без злости ставил меня на «выстойку» в коридоре, но только на время своих рабочих часов. Это было мучительно и унизительно, стоять столбом под взглядами часто проходивших по коридору людей. Но с распухшими ногами я не приходил в камеру. И все эти месяцы шел все тот же разговор о злополучной эпиграмме, да еще об одной записи в моем дневнике, где я сравнивал стиль и лексику речей Ленина и Сталина. Запись по сути дела невинная, но сравнение было не в пользу Сталина, а Сталин никаких недостатков не мог иметь.
Новое в наших встречах появилось, если мне не изменяет память, в августе. Едва я вошел, он протянул мне написанный протокол допроса:
— Читай и подпиши на последней строчке каждой страницы. Протокол был большой, листах на восьми, уже начисто перепечатанный на машинке. Я начал читать. Вот оно что, оказывается! Я был участником контрреволюционных сборищ, где читались оголтелые антисоветские стихи, где восхвалялся фашизм, где хором провозглашали: «Хайль Гитлер!» А вот и фамилии названы наконец! На сборищах этих всегда якобы бывали Борис Корнилов, Сергей Колбасьев и еще какие-то даже незнакомые мне редакционные работники ленинградских книгоиздательств и повременных изданий. Но почему именно Корнилов и Колбасьев? Только потому, что они мои друзья?
— Вы же читали мой дневник, — прервав чтение протокола, сказал я, — вы знаете, чем я дышу, а написали такое…
— Читай, читай!
Я снова начал читать. Да, Лещенко читал мой дневник, и очень внимательно. В протоколе были горы и других обвинений, и все они были взяты из моих дневниковых записей. Но прежде чем занести их в протокол, Лещенко проделывал над ними трансформацию, очень простую. Если я критиковал в дневнике какую-нибудь лакировочную книгу, следователь писал о моей злостной агитации против всей советской литературы, о похвалах зарубежной. Если я писал, что хожу в Публичку читать, по особому разрешению, произведения, написанные Куприным в эмиграции (я пытался тогда написать роман о юнкерах, и меня интересовали его «Юнкера»), то Лещенко изобразил это в протоколе так, будто я читаю эмигрантские газеты и всюду распространяю напечатанную в них антисоветскую клевету. Если я в двух словах упоминал о вечеринке с небольшой выпивкой и танцами, то Лещенко писал, что я погряз в пьянстве и разврате. Много таких моих «преступлений» нагородил он на восьми листах протокола. Но особенно меня возмутила одна его ложь. В дневнике было написано, как тяжело переживал я известие об убийстве С. М. Кирова. Ленинградские писатели не раз встречались с Сергеем Мироновичем, и я был очарован этим необыкновенным человеком, его умом, сердечностью, остроумием. А Лещенко написал противоположное, что я радовался злорадно смерти Кирова, обливал его грязью, выдумывал позорящие его небылицы.