— Умаялись? — сказала она. — У нас ведь такой народ: что ни говори — все одно не слушают.
— Нет, почему же, — возразил Дима, немного обидевшись, — меня слушали… Вам незаметно, Мария Федоровна, как растут культурные запросы, а мне, свежему человеку, очень видно…
— Что-то не видать культуры-то.
— Ну как же! Вот вам пример: на первое января сорокового года у нас было шестьдесят три тысячи двести сельских клубов, а на ту же дату этого года стало восемьдесят тысяч пятьсот.
— Гляди, как много! — сказала Мария Федоровна. — У вас мыло в ушах.
— Рост — на двадцать семь и три десятых процента, — продолжал Дима, искоса поглядывая на Матвея.
— Вот-вот. Давай в том же духе, — одобрил Матвей и вышел на улицу.
То ли от своей учености, то ли от природной наивности, Дима совсем не понимал шуток и всегда удивлялся, чему смеются вокруг него люди. Еще в ту пору, когда он учился в педтехникуме… впрочем, пожалуй, достаточно уделять внимания этому городскому персонажу — колхозных писателей и так упрекают, что они отвлекаются на посторонние темы, описывают городских людей и даже сочиняют про них рассказы. Обратимся лучше к Матвею. Матвей вышел на крыльцо. На дворе стояла такая темень, что не было видно даже неба. Будто пропало куда-то Пеньково и во всем мире остался только Матвей, да темная ночь, да строгая тишина — такая тишина, что кашлянуть совестно.
Впрочем, так могло показаться постороннему человеку. А Матвей ясно и отчетливо чувствовал в темноте всю деревню, каждую избу, каждое деревце, каждый палисадник. И ничего удивительного: с раннего детства истоптал он босыми ногами все изгибы тропинок, и каждый кустик, каждый камешек навеки врезались ему в память.
Вон слабо светятся окна в длинной, как вагон, избе Тятюшкиных. У них много детишек, и лампу, видимо, завесили газетой, чтобы не мешать им спать. Вдали яркой звездочкой блестит боковое оконце у Евсея Евсеевича. Между этими огоньками густая темень — там изба Матвея. Мать давно подоила корову, оставила на столе крынку с парным молоком и легла. У Глечикова закрыты ставни, но сквозь щели пробиваются ровные линии света; сбежал все-таки старик из правления, повесил снаружи замок, будто его нет дома, а сам, наверное, сидит и пьет чай с конфетами.
Матвей нащупал скамейку и сел. Ему было скучно. «Уезжать надо, — подумал он. — Подаваться на производство».
Может быть, он и уедет.
Но когда-нибудь через много лет неожиданно, ни с того ни с сего, вспыхнет в его памяти эта темная ночь, слабые огни в окнах и строгая тишина, предвещающая появление новой луны. Вспомнится ему и эта скамейка, и шишковатая от сучков, старая, щербатая доска ее, вспомнится все, чему он сейчас закрыл душу, вспомнится все, до самого маленького конопатого камешка на дороге. И тогда он впервые поймет прелесть покойных вечерних деревенских огней и пахучего предосеннего простора и часто потом станет вызывать в памяти этот навсегда ушедший вечер, и не раз попрекнет себя за то, что не ценил покойную материнскую красоту родной деревни, за то, что обидел ее своим равнодушием.
Дробно стуча каблуками, по ступенькам сбежала Лариса. Матвей окликнул ее.
— Ты не ушел? — опросила она. — Слушай, долго ты будешь из людей дурачков строить?
— Нет. А что?
— Крутиков-то трещит возле матери, ровно на счетах. И все цифры, цифры — ровно тираж читает. А маме завтра вставать чуть свет.
— А я тут с какого боку?
— Ты его натравил! Что я, не знаю, что ли?
— Гляди, какая догадливая!
Матвей потянулся к Ларисе, хотел обнять ее, но она уперлась локтями ему в грудь и не далась.
— И я-то дура, — проговорила она. — Может, со мной ты так только, от скуки… А я на каждый твой свист бегу.
— Переходи ко мне жить, Лариска, — сказал Матвей неожиданно.
— Это ты один думал или с кем-нибудь?
— Я по правде. Забирай подушку — и переходи. Не придешь — брошу все и поеду на производство.
— Да ты что, ошалел? — спросила Лариса.
Однако печальные нотки в его голосе насторожили ее. Она прильнула к нему, положила его длинную руку себе на плечи и продолжала:
— Разве так можно? Эх ты, дурной ты, дурной! Надо делать как положено. У меня все-таки отец есть.
— Ты отца не бойся.
— Я не боюсь. Жалко его… — прошептала она, пряча лицо, словно в этом чувстве было что-то стыдное. — Все-таки не кто-нибудь, а отец. Надо по-хорошему.