— Рост — на двадцать семь и три десятых процента, — продолжал Дима, искоса поглядывая на Матвея.
— Вот-вот. Давай в том же духе, — одобрил Матвей и вышел на улицу.
То ли от своей учености, то ли от природной наивности, Дима совсем не понимал шуток и всегда удивлялся, чему смеются вокруг него люди. Еще в ту пору, когда он учился в педтехникуме… впрочем, пожалуй, достаточно уделять внимания этому городскому персонажу — колхозных писателей и так упрекают, что они отвлекаются на посторонние темы, описывают городских людей и даже сочиняют про них рассказы. Обратимся лучше к Матвею. Матвей вышел на крыльцо. На дворе стояла такая темень, что не было видно даже неба. Будто пропало куда-то Пеньково и во всем мире остался только Матвей, да темная ночь, да строгая тишина — такая тишина, что кашлянуть совестно.
Впрочем, так могло показаться постороннему человеку. А Матвей ясно и отчетливо чувствовал в темноте всю деревню, каждую избу, каждое деревце, каждый палисадник. И ничего удивительного: с раннего детства истоптал он босыми ногами все изгибы тропинок, и каждый кустик, каждый камешек навеки врезались ему в память.
Вон слабо светятся окна в длинной, как вагон, избе Тятюшкиных. У них много детишек, и лампу, видимо, завесили газетой, чтобы не мешать им спать. Вдали яркой звездочкой блестит боковое оконце у Евсея Евсеевича. Между этими огоньками густая темень — там изба Матвея. Мать давно подоила корову, оставила на столе крынку с парным молоком и легла. У Глечикова закрыты ставни, но сквозь щели пробиваются ровные линии света; сбежал все-таки старик из правления, повесил снаружи замок, будто его нет дома, а сам, наверное, сидит и пьет чай с конфетами.
Матвей нащупал скамейку и сел. Ему было скучно. «Уезжать надо, — подумал он. — Подаваться на производство».
Может быть, он и уедет.
Но когда-нибудь через много лет неожиданно, ни с того ни с сего, вспыхнет в его памяти эта темная ночь, слабые огни в окнах и строгая тишина, предвещающая появление новой луны. Вспомнится ему и эта скамейка, и шишковатая от сучков, старая, щербатая доска ее, вспомнится все, чему он сейчас закрыл душу, вспомнится все, до самого маленького конопатого камешка на дороге. И тогда он впервые поймет прелесть покойных вечерних деревенских огней и пахучего предосеннего простора и часто потом станет вызывать в памяти этот навсегда ушедший вечер, и не раз попрекнет себя за то, что не ценил покойную материнскую красоту родной деревни, за то, что обидел ее своим равнодушием.
Дробно стуча каблуками, по ступенькам сбежала Лариса. Матвей окликнул ее.
— Ты не ушел? — опросила она. — Слушай, долго ты будешь из людей дурачков строить?
— Нет. А что?
— Крутиков-то трещит возле матери, ровно на счетах. И все цифры, цифры — ровно тираж читает. А маме завтра вставать чуть свет.
— А я тут с какого боку?
— Ты его натравил! Что я, не знаю, что ли?
— Гляди, какая догадливая!
Матвей потянулся к Ларисе, хотел обнять ее, но она уперлась локтями ему в грудь и не далась.
— И я-то дура, — проговорила она. — Может, со мной ты так только, от скуки… А я на каждый твой свист бегу.
— Переходи ко мне жить, Лариска, — сказал Матвей неожиданно.
— Это ты один думал или с кем-нибудь?
— Я по правде. Забирай подушку — и переходи. Не придешь — брошу все и поеду на производство.
— Да ты что, ошалел? — спросила Лариса.
Однако печальные нотки в его голосе насторожили ее. Она прильнула к нему, положила его длинную руку себе на плечи и продолжала:
— Разве так можно? Эх ты, дурной ты, дурной! Надо делать как положено. У меня все-таки отец есть.
— Ты отца не бойся.
— Я не боюсь. Жалко его… — прошептала она, пряча лицо, словно в этом чувстве было что-то стыдное. — Все-таки не кто-нибудь, а отец. Надо по-хорошему.
— По-хорошему век тебя не дождаться.
— А ты помирись с ним… Помирись, ладно?
— С начальством трудно мириться.
— Чего проще! Работай, как люди, он к тебе и переменится.
— Работа не Алитет, в горы не уйдет… А лен колотить все равно не стану. Бабье дело.
— Мы, доярки, и то колотим. Время-то уходит. Приходи, Матвей, ладно? Приходи, желанный ты мой…. — говорила она, водя мягкой щекой по его твердым, горьким от табака губам.
Матвей помолчал, потом спросил тихо:
— Помирюсь — распишемся?
— Тогда — как хочешь. Сам знаешь: без тебя мне не жить. Приходи завтра, ладно?
— Ладно. Приду.
И, не попрощавшись, Матвей пошел домой, а Лариса стояла и слушала его шаги до тех пор, пока на той стороне деревни не звякнула клямка калитки.
Глава третья
Бочка с лигроином
Хотя Иван Саввич и не показал виду, но слова Матвея о бочке лигроина его сильно встревожили.
Несколько дней назад правление решило свезти на колхозный рынок овощи и картошку. Выезжать надо было поскорей, потому что начинался сентябрь и дождь мог полить каждую минуту. Сразу после заседания правления Иван Саввич распорядился подготовить к дальнему рейсу полуторку и выделил двух непьющих сопровождающих. Во избежание придирок городской милиции машина была вымыта и вычищена. Сопровождающие погрузили плетеные корзины с овощами, и шофер, разогнав нахальных внеплановых пассажиров с мешками и кошелками, закрутил проволокой бортовые крючья. Однако в последний момент выяснилось, что на складе осталось только полведра горючего. Иван Саввич рассердился, вызвал кладовщика, пригрозил ему ревизией, потом велел заложить подводу, сходил в сельпо и, выйдя оттуда с оттопыренными карманами брюк, уехал в тракторную бригаду. Часа через два он вернулся с бочкой, в которой плескался лигроин, и шофер, во второй раз выгнав из кузова упрямых пассажиров, благополучно отбыл в город.
Откуда взялась бочка — никто не интересовался. Кроме Ивана Саввича, знал об этом только тракторист Зефиров, подписавший, вместе с председателем акт о перепашке зяби, да четырнадцатилетний Витька-плугарь, которому было велено отвечать, если кто-нибудь спросит, что зябь перепахали два раза.
Иван Саввич был человек честный и воровства в колхозе не переносил. Обмен государственного лигроина на литр водки он считал не воровством, а рядовой хозяйственной операцией. «Во-первых, лично я, — рассуждал Иван Саввич, — никакой выгоды, а тем более обогащения от этого обмена не получил, а, наоборот, истратил на водку свои деньги, за которые еще неизвестно как придется отчитываться перед женой. Во-вторых, всему колхозу и отдельным колхозникам будет прямая польза оттого, что машина все-таки отправилась в рейс. И в-третьих, не надо забывать, что и государство заинтересовано в колхозной торговле, чтобы городской рабочий класс смог по сходной цене закупить продукты питания».
Но, несмотря на убедительность такого рассуждения, на душе Ивана Саввича с некоторых пор стало смутно и неспокойно. Дня через два после удачной мены встретился ему как-то на дороге плугарь Витька. Ничего особенного при этой встрече не произошло. Иван Саввич спросил только: «Работаешь?» — «Работаю, дядя Ваня», — ответил Витька. «Ну-ну, работай», — напутствовал его Иван Саввич, и на этом они расстались. Но во время разговора председатель заметил, что Витька посмотрел на него каким-то странным, не детским взглядом: не то удивление, не то испуг притаились в его чистых ребячьих глазах. Вот уже прошло больше недели, а как только увидит Иван Саввич где-нибудь железную бочку из-под горючего — сразу же возникают у него в памяти большие небесно-голубые глаза плугаря, в которых застыли удивление и укоризна. И хотя Иван Саввич убеждал себя, что все это чепуха и мало ли как может поглядеть политически неграмотный четырнадцатилетний мальчишка, который небось сам в колхозном саду не раз сбивал яблоки, но какое-то смутное чувство ложилось председателю на душу, и до самого сна Иван Саввич бывал не в духе.
Видимо, по этой же причине Ивану Саввичу очень не хотелось, чтобы о злополучной бочке узнал Игнатьев. Потому-то, позабыв и о Глечикове и его внучке, он направился в поле, чтобы перехватить зонного секретаря райкома, послушать, о чем беседует он с трактористами, и увести эту беседу подальше от горючего.