И пошел разжигать самовар.
Из-за перегородки вышла кошка, худая до того, словно ее переехала машина, и уставилась на Тоню зелеными безумными глазами.
— Как ее звать, дедушка?
— Кого?
— Кошечку.
— Кошка, и все тут. У нее фамилии нету.
Кошка еще больше расстроила Тоню, и изба показалась еще мрачнее и грязней.
— Клопов у тебя тут нет? — просила она с опаской.
— Кто их знает. Мне ни к чему, — отозвался дедушка.
— Хотя бы ставни открыть.
— Отворяй. Дело хозяйское.
Тоня открыла ставни, но ночь была черная, и в избе веселее не стало.
Изредка вспыхивала молния, нехотя погромыхивал сухой гром, а дождя все не было.
— Как в плохой пьесе, — сказала Тоня, глядя в окно,
— Какая пьеса? — спросил дедушка.
Она не ответила.
Крепко и часто стукая кривыми ногами, дедушка пронес тяжелый горячий самовар. Потом на столе появились два граненых стакана, каждый из которых дед внимательно понюхал, глубокие блюдца, крынка с топленым молоком, вазочка с мелко-мелко наколотым сахаром и другая вазочка с конфетами.
— У тебя и конфеты есть?
— А как же! Не хуже других живем, — самодовольно ухмыльнулся дедушка. — Вишь, какая горница. У других на такой площади цельная семья располагается, а я один, как барин, проживаю. И ни в ком не нуждаюсь. А порядка больше, чем у другой бабы. Вот гляди — на обои разорился. Заклеил доски обоями — не хуже как в городской квартире стало. Конечно, обои немного солнышком забелило, а то были вовсе хорошие обои, с картинками, вот какие были обои, — дед сдвинул зеркало и показал невыцветший темный прямоугольник.
Острое чувство жалости к дедушке пронзило вдруг Тоню, и ей стало стыдно за посылочки, которые она посылала ему. «Посылочками хотела откупиться», — подумала она и так расстроилась, что, сев за стол, даже не сполоснула стакана. Стали пить чай.
— Как дела в колхозе? — спросила Тоня.
— Да как дела? Никуда, попросту сказать, дела не годятся. Надумали какую-то кукурузу сеять, землю заняли, а ничего не уродилось. И так у другого хозяина коза больше молока дает, чем наша корова. А тут еще кормить нечем. Да и работать, считай, некому. Мужиков все меньше и меньше.
— У нас теперь основную работу не люди выполняют, дедушка, а машины. Трактора.
— Вот от тракторов вся и беда идет, — хладнокровно заметил дедушка, посасывая сахар и от этого шепелявя немного. — Трактора землю губят.
— Как так?
— А вот так. Трактора землю прибивают или нет? Пашня должна быть мягонькая, пушистая. А у нас как камень. Конечно, такая тяжесть ходит взад и вперед — другого и ждать нечего. Тут не то что кукуруза — тут ничего не вырастет. Теперь что на пашню, что на эту доску зерно бросай — одна политика. Ничего не родит.
— Да у тебя, дедушка, не то что антимеханизаторские настроения, а еще хуже.
— У меня настроения никакого нету! А вот обожди. Скоро вовсе земля ничего родить не будет из-за ваших из-за машин.
— И все у вас так думают? — как-то ошеломленно спросила Тоня.
— Все не все, а кто поумней, тот понимает. Напилась? Тогда спать ложись. А то нас будить некому. Петух — и тот не кричит.
— Почему?
— Подрался с соседским петухом, тот ему ожерелье пробил. С той поры и замолк.
— Драчливые у вас петухи.
— Как же им не быть драчливыми, когда Морозов их водкой напоил? Выпивши, и человек дерется, а тут петух. С этим Морозовым вовсе сладу не стало. Мимо его без молитвы не пройдешь.
Тоня сняла с кровати ведра и половики, положила твердую дедушкину подушку с ситцевой наволочкой, накрыла тюфяк и подушку простыней и легла. Дедушка потушил свет и забрался на печку. Но сон к нему не приходил.
— Тоня, спишь? — спросил он.
— Нет, — ответила она сонно.
— Вот я говорил про Морозова-то. Ведь он как? Он наклал ржаного зерна в водку, а потом это пьяное зерно и высыпал петухам. А мне ни к чему. Клюют и клюют. А теперь — не поет петух. И курей не топчет. Как думаешь, могу я за это на Морозова в суд подать?
Но Тоня не отвечала. Ей снова пригрезилось купе мягкого вагона, капризный инженер, которому не так заваривали чай, учительница, которая любит Гамсуна, вспомнилась вся их неестественная пассажирская вежливость, и, несмотря на то что Тоня уже спала, она думала и о безмятежном покое и душном уюте этого купе, и об этих людях, которым ни до чего нет дела, почти с ненавистью.
Последнее, что она услышала в эту ночь, были слова дедушки:
— А я в контору все ж таки заскочу. Может, все ж таки станут за тебя платить…
Глава пятая
Стихи и проза
Колхозная контора снаружи ничем не отличалась от жилых деревенских изб. Три окна с резными наличниками выходили на улицу; в нижнем углу двери чернела дыра для кошки. И только стеклянная табличка, на которой блестела накладной фольгой надпись: «Правление сельскохозяйственной артели «Волна», давала понять, что люди здесь не живут, а работают.
Больше всего места в конторе занимала печь. Судя по виду, ее не топили несколько лет.
Между окнами боком, отделяя собой кабинет председателя, стоял буфет с застекленными створками, обыкновенный буфет, созданный для тарелок, ложек, стопок и тараканов. В нем хранились дела. Буфет был дряхлый и попискивал, когда кто-нибудь входил в контору или по улице проезжала машина, а то и так, сам по себе. В дальнем углу стоял такой же древний, облезлый комод с пузатыми ящиками, без ключей и без ручек. Там тоже лежали дела, и когда Евсею Евсеевичу приходилось «подымать архив», он засовывал согнутый крючком мизинец в личину замка и, страдальчески сморщившись, тянул ящик на себя.
Все четыре стены, от потолка и почти до самого пола, и даже задняя стенка буфета были оклеены самыми разнообразными бумагами.
Здесь висели плакаты о борьбе с сапом лошадей и о раке картофеля, и Доска почета, и ведомость выполнения плана по бригадам, которую никто не заполнял, и рисованная таблица, озаглавленная «Пеньково в прошлом и настоящем». Из этой таблицы, между прочим, можно было узнать, что до революции в Пенькове был один велосипед, одна швейная машина, а теперь двадцать шесть швейных машин и тридцать три велосипеда.
Возле двери висел большой печатный плакат — агротехсоветы по квадратно-гнездовым посадкам. Плакат в основном состоял из текста, напечатанного мелкими, как блошки, буквами, и для того чтобы прочесть его, колхознику потребовалось бы простоять, задрав голову, не меньше часа, да и то, если этот колхозник имеет среднее образование.
Висела в правлении и стенгазета под названием «За урожай», выпущенная давным-давно — к Первому мая. В стенгазете была передовица, списанная с отрывного календаря, и только в конце неожиданно упоминалось о некоем нерадивом Уткине, не подготовившем простокваши для цыплят. Дальше шла заметка, написанная плотно, без абзацев, с многочисленными переносами. Внимательно вчитавшись, можно было понять, что это стихи. Поэт, скрывавшийся под псевдонимом «Крокодил», высмеивал все того же Уткина за плохое посещение агрономической учебы. Третий столбец занимал договор о соревновании, а под ним помещалась карикатура: человек с зонтиком на черепахе. Черепаха и зонтик были нарисованы, а человек во фраке с утиным лицом, видимо какой-то буржуазный журналист, был вырезан из газеты и довольно удачно наклеен на черепаху. Подпись под карикатурой поясняла, однако, что это совсем не журналист, а все тот же многострадальный Уткин.
В конце газеты был нарисован огромный синий почтовый ящик, пересекающийся призывом: «Товарищи колхозники, пишите заметки». Над ящиком помещался отдел «Кому что снится». Между прочими материалами там было написано: «Поповой снится, что Уткин подошел к ней вечером и сказал: «Доброе утро, Алевтина Васильевна». Что это значило — не понять непосвященному человеку, но мы в свое время познакомимся с Уткиным, потому что ему суждено сыграть некоторую роль в нашей повести и даже посодействовать, чтобы она пришла к благополучному концу.