— Не только не видел, но видеть и не мог, и не хотел.
— А вы подписали показания на себя?
— Конечно, — покрутил головой Кирилл Маремьянович, как бы освобождаясь от какой-то невидимой петли. — Конечно же, и подписал охотно.
— Почему? — поразился я.
— Ради этого я и завёл этот разговор. Следователь сразу же начал на меня кричать. Он, внешне совершенно милый русский парень, весьма похожий, кстати, на Теркина, весь побагровел, стал размахивать руками, обзывая меня гнидой, врагом народа. Он кричал о том, что не даст мне убить великого вождя всех народов и что меня, предателя Родины, сотрут в порошок. Когда он прервался, я ему как можно деликатнее сообщил, что я живу в советской стране, самой демократической, самой свободной и самой счастливой в мире. В этой стране есть уголовно-процессуальный кодекс, по которому назвать человека можно преступником или предателем только тогда, особенно официальному лицу, когда суд его признает таковым. Майор НКВД посмотрел на меня, побелел лицом и зачем-то полез под стол. А сидел он напротив меня, но по ту сторону стола школьного, за которым на занятиях обычно сидит учитель. Он почти весь склонился под стол, и спина его как-то странно вздрагивала. Не то ему стало плохо и он задыхался, не то он смеялся там или плакал — понять было трудно. Наконец он поднялся над столом, и в правой руке его взвился сапог. Там, под столом, он с усилием снимал его. Из сапога над столом пахнуло потной портянкой, и со всего размаху майор шарахнул меня сапогом, задником его в лоб. Это был простой советский аргумент, которого мне хватило на всю жизнь, до сегодняшнего дня.
— Этот аргумент ещё дореволюционного происхождения, — вздохнул Олег, — хотя лучшие люди России всегда придерживались правила: лучше оправдать десяток виноватых, чем осудить одного невиновного. К сожалению, таких людей в России со времён именно Александра Первого становилось всё меньше и меньше.
— Пока не грянул Октябрьский переворот, вернее, январский, потому что настоящий переворот произошёл тогда, когда большевики разогнали Учредительное собрание.
— Всё это так, но в чём суть вашего выступления? — спросил Олег.
— Суть в том, что убит, хотя умер в больнице Склифосовского, Мефодий Эммануилович.
Олег вскинул брови и с любопытством посмотрел на Кирилла Маремьяновича.
— Жаль, что я его не видел, — сказал он.
— Это был замечательный человек, — сказал Кирилл Маремьянович, — потому его и убили.
— Это уже интересно, — опустил Олег брови, — это уже ближе к теме, ближе к катастрофе на поле Бородинском и к судьбе генерала Раевского.
— Именно так, — согласился Кирилл Маремьянович.
6
— Он работал некоторое время в Новосибирском социологическом центре. Там велись довольно серьёзные социологические исследования и было много умных людей, даже стукачи там были неглупые и даже порой обаятельные.
— Настоящий стукач и должен быть обаятельным, — сказал Олег.
— По крайней мере, так называемый «свой парень», — подтвердил Кирилл Маремьянович и уточнил: — Но ни в коем случае не пьяница. Пьяницы ненадёжны: напьётся и разболтает всё. Правда, пьяницу тоже порою вполне удачно используют, вот как в случае со мной. Хотя меня использует не специальное ведомство, а что-то, по моим представлениям, гораздо страшнее. Но к нашему покойному Мефодию Эммануиловичу. Там, в Новосибирске, этот социологический институт прикрыли, вернее, кастрировали его. Многих талантливых людей вытеснили, а остальные сами разъехались. Из «поля зрения» их не выпускали. И тот, кто не спился и не сблядовался, того оставили под особым наблюдением. Дело в том, — Кирилл Маремьянович трясущимися пальцами указал на бутылку, — что в наше время не пить и не блядовать очень опасно. Особенно — не пить. Там считают, — он указал пальцем в потолок, — что не пьёт именно тот, кому есть что скрывать. В нравственные или в религиозные мотивы они обыкновенно не верят. А если убеждаются, что человек не пьёт по религиозным соображениям, то это случай особо опасный. Священникам тогда дают указание как-то отстранить его от общения с общиной. Священников же непьющих вообще стараются не заводить, за исключением кадровых своих работников. Сюда, на эти собеседования по Бородинскому полю, Мефодия Эммануиловича заманили, чтобы окончательно решить его судьбу.
— То есть? — спросил я.
— Решить, что с ним делать. Сама политическая настроенность человека их сейчас мало интересует. Там, в их среде, — Кирилл Маремьянович опять указал пальцем в потолок, — антисоветчиков хоть лопатой греби: информация у них есть, они понимают, что государство разваливается. Но им важно, чтобы число людей талантливых и умных было как можно меньше, во всяком случае, чтобы их число не достигало так называемой «критической массы». Вот тех, кто спиться или растлиться не в состоянии, они приговаривают к разного рода искусственным ограничениям, а тех, кто и на это не реагирует, решают судьбу на особом совете.
— Это кто? Комитетчики? — удивился я.
— Не-е-е-ет, — протянул Кирилл Маремьянович, — комитетчики против них дети. Те сами спиваются и сблядовываются.
— А кто это?
— Точно я сказать не могу, но вот люди типа Евгения Петровича.
— Жеки, — уточнил Олег.
— Всё может быть, — пожал Кирилл Маремьянович плечами и просительно глянул на бутылку.
Я плеснул ему четверть стакана. Он выпил, вытер губы трясущимися руками и продолжал:
— Вот меня никогда не собьёт машина, — усмехнулся Кирилл Маремьянович и глянул многозначительно на стакан свой пустой.
— Как знать, — не согласился Олег, — вы же сами говорите, что алкоголикам они не доверяют.
— Ну, я пока не алкоголик. У них есть по этому поводу два интересных понятия, оба они начинаются по какой-то странности с буквы «э». Но имеют они совершенно противоположное значение.
Я насторожился.
— Первое слово — энтелехия. Это слово греческое, понятие древнее. Означает оно законченность и завершённость какого-либо состояния. По смыслу оно гораздо полнее, то есть это состояние возвышенного, совершенного осуществления замысла, находившегося в развитии. Ввёл, то есть наполнил его философским значением, Аристотель. Оно обозначает актуальную ныне наполненность предмета, находящегося в движении, для достижения своего полного развития. Энтелехия невозможна без знания, которое по наполненности своей превращается в умозрение. Вот эти люди взяли на себя право решать, достоин ли тот или иной человек энтелехии, поскольку от неё в первую очередь зависит благополучие общества. Они считают, что есть два вида энтелехии: одна — устраивающая их представление о развитии общества, другая — не устраивающая. Первая имеет право на жизнь, вторая не имеет.
— Что же они делают в случае, когда «не имеет»? — спросил я.
— Здесь у них есть два исхода. Первый, самый, как говорят, общеупотребительный: создать в обществе такие условия, чтобы уровень допустимой сейчас интеллектуальности, а также талантливости регулировался самим обществом, чтобы люди останавливались в своём развитии сами.
— Как это? — заинтересовался я.
— Очень просто. Общество должно быть органически нетерпимым к каждому талантливому или умному человеку, чтобы человек чувствовал дискомфорт, неудобство, нетерпимость, чтобы он постоянно ощущал на себе давление без применения каких-то специальных средств. Как это, скажем, было с Лермонтовым. Талантливый человек очень раним, особенно если он ещё и умён. Его легко вывести из себя. Петербургское общество ко временам Лермонтова уже сформировалось, и такой гениальный человек, как Михаил Юрьевич, ощущал с болезненностью невозможность пребывать в этом обществе. К нему, правда, пришлось всё же применить спецсредство — ссылку на Юг в предельно антиинтеллектуальную среду. И сам он себе нашёл там конец. Гениальнейший, честнейший Батюшков был вынужден сойти с ума во цвете лет... С Пушкиным было сложнее: он был натурой вулканической, и к нему пришлось применить Дантеса. Хотя сам Дантес мог и не заметить, что его применяют как механизм. Европейское общество, где тот сформировался, в силу ряда исторических причин сложилось так, что умный или талантливый человек не вызывал такого решительного отторжения, кстати, в силу циничности этого общества. Петербургского же двора особенности были вообще уникальны, такого не было нигде: это было как бы огромное оккупационное управление целым народом, хотя до 1918 года концлагерем Россия ещё не была.