Приходите в театр, он и тут. Он наполнил верхние ярусы, опускается на нижние, уже готов волной захлестнуть партер.
Вы хотите его узнать. Это довольно трудно. По одежде он одет не хуже Вас.
Его не легко отличить, он не хуже нас с Вами. Пока он молчит. Но вот он заговорил. А раньше… Яшка не дрейфь… Пустил я ему юшку из носа… Манька деньги забрала, халера… Вроде Володи… Пошли хлопцы в миниатюр… Никаких двадцать… И уже перед нами лицо его низколобое и неподвижное, тяжелая скуластая маска. Холодные, пронизывающие и вместе с тем незрячие глаза.
Он ходит между нами и говорит и ругается без стеснения. Чего ему бояться. Он сам и его словечки даже в моде.
А раньше…
Что это значит? Ничего. Бессмысленное сочетание бессмысленных слов. Но оно гуляет по всем улицам, громко раздается в кинематографах и паштетных. Звенит у нас в ушах повсюду. Глухое мычание городского дикаря. Пьяная отрыжка уличной черни.
Никаких двадцать.
Раньше он был неприхотлив. Косушка водки и сушеная вобла.
Теперь у него появились привычки и вкусы, требования к жизни. Помилуй Бог, какие строгие. Он создал целый кодекс для содержателей ресторанов и публичных домов. Он диктует свои желания захудалым кинематографам и уличным издателям.
Он любит дымные и жаркие паштетные за Думой. Там подают пригорелые крепкие шашлыки и дешевое хмельное вино. Оркестрион играет «Как цветок душистый» или «Время изменится». Официантка Настя, опершись о столик, устало считает марки, а сам «Никаких двадцать» мечтательно вглядывается в запотевшее окно и обдумывает очередную встречу с буржуем на Андреевском спуске.
Он очень любит кинематограф. Густая толпа переполняет электро-театры на Б. Васильковской, где дирекция с неизменной щедростью, «не щадя затрат», ставит мордобойные детективные драмы.
«Никаких двадцать» уже привык и к театру. К своему, конечно. Он не ходит еще к «Соловцеву», но и наивная нелепая «собачья комедия», на Подоле, где показывали «Козу» и «Голову Гришки Распутина», больше не удовлетворяет его. Любимое место его — «миниатюр». Там поют частушки, исполняют несравненное, благоуханное «Яблочко» и услужливо рассказывают анекдоты из еврейского и прочего быта.
Еще развлечения: цирк, желтые печатные листки, женщины. В цирке «Никаких двадцать» чувствует себя легче всего. Здесь, без всяких отступлений и условностей, делают то, что ему нравится. Клоуны дают друг другу пощечины, бьют ногами по голове, плюют в лицо…
Ни в чем так не сказывается лицо киевской черни, как в ее женщинах и отношении к ним.
«Никаких двадцать» с женщинами горяч, жесток и беспощаден.
Он берет от них, что ему надо, жадно, хищно, по-звериному и платит всегда злом, насмешками, позором и грязью.
Он требует покорности рабьей и молчаливой.
«Дашка, не ломайся…»
А последние счеты с любимым существом подводит на Лукьяновских пустырях, обогащая высокую груду трупов в университетском морге.
Итак, он гуляет между нами, спокойный и уверенный, наглый и требовательный, как у себя дома.
Мы привыкли к нему, миримся, спокойно и почти равнодушно слушаем за ухом его «Никаких двадцать» и «а раньше», не протестуем.
Мы не думаем бороться с ним, все так, в порядке вещей…
А ведь он, этот большой «Никаких двадцать», — самое страшное в нашей жизни.
Это он за пятнадцать месяцев утопил Россию в крови и слезах.
И взбунтовавшиеся солдаты, и рабочие, и крестьяне — все это войдет в свои берега, все скоро вернется к порядку и труду.
Городская чернь — никогда.
Пока она существует, она будет опасна и при всех режимах и при всех правопорядках.
У большевиков «Никаких двадцать» служил в комиссарах. Носил фронтовой френч. Беспощадно расстреливая буржуев, носил золотые кольца на всех десяти пальцах заскорузлых рук.
У «самостийников» он был не менее свиреп, подстерегая и старательно уничтожая сторонников ненужной ориентации.
В эпоху реакции он будет усердно служить в «союзе», устраивать погромы и топтать изнасилованных девушек тяжелыми сапогами.
Для нас, «жителей» и «обывателей», он опаснее всяких диктатур, ибо он сам диктатура и сам террор, причем террор постоянный, не страдающий от политической погоды и перемены режимов.
Те же грабежи и убийства, о которых мы читаем петитом в городской хронике — только маленькое временное занятие, он отдыхает теперь, ненасытный «Никаких двадцать». Отдыхает и растет, все увеличиваясь в размерах среди соблазнов и удовольствий нашего жутко веселого житья. Он гуляет между нами, не обращая на нас никакого внимания… Но пусть, на горе нам, прорвется какая-нибудь плотина, сломается что-нибудь в непрочных механизмах, охраняющих наши тела и спокойствие, и опять мы увидим у своих лиц близко-близко озверелую маску городского дикаря, горилл в пиджаке, необузданной и дикой черни.