Выбрать главу

Воевода не решился – а быть может, не захотел и по внутреннему своему убеждению – проливать кровь на святой Соловецкой земле. «Насчет крови – это отдельная история, — сказал тут отец Киприан, поглядел на часы и решительно тряхнул головой; беседа с Богданом длилась уж третий час, но между старцем и сановником сразу установились какие-то очень теплые, дружелюбные отношения, и оба получали равно большое удовольствие от этой первой беседы; оба уже твердо знали, что она никак не последняя. — Про кровь потом расскажу, сперва о Феоктисте закончу… тебе там жить, чадо, знай».

Почти вся верхушка не поступившейся убеждениями общины была вывезена из Соловков и рассеяна малыми группами, а то и поодиночке, по отдаленным монастырям, скитам да затворам – на Новую Землю, на Никелеву гору норильскую, в Колымский край… мало ли в ту пору было в Ордуси диких пустошей и хлябей. Шел слух, что игумена упорного да трех ближников его по пути воеводины люди удавили тихохонько, чтоб не смели и далее в духоблуждание народ вводить… Доказать этот слух так и не удалось, но напрочь исключить вероятность сего события тоже никто не брался – у той эпохи свои были навыки человеколюбия, как к ним ныне ни относись. Феоктиста же хотели наградить поучительно, но крепкий духом инок от всех наград отказался и отрыл себе здесь же, на светлом острове, малую землянку, в коей ни стать, ни лечь в рост было невозможно, — и в ней провел, не проронив с той поры ни единого слова, наготы отнюдь не прикрывая ни летом комариным, ни зимою студеною, в жестоком покаянии весь остаток жизни, а было того остатка ни много ни мало двадцать семь лет.

«Ведал он, чаю, что братия не права, — задумчиво проговорил архимандрит. — Ведал, что правда на стороне новшеств… Но убедить никого не мог и даже не пытался. Свершил, что почел угодным Господу, да и кровь большую предотвратил… а совесть все равно грызла немилосердственно. Как ни крути – предательство, Иудин грех. Худшего не бывает. Вот и мучился, вот и утешал себя до скончания века своего постом и смирением, упражнялся в непрестанном богомыслии и созревал для вечности. Так-то жизнь нами, грешными, крутит, чадо. Хорошему человеку подчас трудней простить себя, нежели себя осудить. Осудить-то, бывает, сможешь, а вот простить… примириться с собою… А без примирения такого жить нельзя. Сколько людей сгинуло от того, что с собою не в ладу оказались! Свершил что-то не то, раскаяние гложет, боль – а изменить уж ничего нельзя, вот и не прощает себя человек. И тут мука его, вместо чтоб вознести, бесам сдает: либо в уныние смертное человек впадает, либо в разгул: раз уж я все равно плохой, стало быть, терять нечего, остается теперь здешних радостей нахватать поболе, а там – гори оно синим огнем… Тут без Бога, без покаяния верного – не обойтись. Не излечиться».

«Понял, — сказал Богдан. — Учту, отче. — Помолчал. — А что кровь?»

Киприан улыбнулся в бороду.

«Дебря Соловецкая мирная, — сказал он с удовольствием и гордостью. — Святитель Зосима, основатель наш, вечный пост на нее наложил. Лет за семьдесят до соловецкого сидения то было, в самом первоначале… Повелел: убоины всем живым тварям никак не вкушать, а волков, что без горячей живой крови напитаться по-настоящему не могут, с острова выдворил. Так и сказал: „Вы, волки, твари Божии, во грехе рожденные и во грехе живущие, – идите туда, на матерую землю греховную, там живите, а тут место свято, его покиньте“. И поседали волки на льдины с жалобным воем, и уплыли на матерую землю. С тех пор ни капли живой крови на светлом острове не пролилось, ни человечьей, ни даже скотской…»

«Правда?» — спросил Богдан.

«Конечно», — удивленно поднял брови отец Киприан: мол, ты, Фома Неверящий, как смеешь сомневаться?

С того первого дня каждой беседы с Киприаном Богдан ждал с радостью упования. Старый ракетчик оказался прекрасным человеком и отменным собеседником. Отец Кукша знал, под чье крыло послать чадо свое.