Тетя Лиза была и при аресте отца. В противоречии с рассказом милиционера Ермоленко тетя Лиза говорила племяннице, что отец не с Загвоздиным уехал, а его посадили в обычный «воронок».
Сначала тетя Лиза уехала в Углич, потом с племянницей в Ленинград, попала в блокаду, ходила строить укрепления, едва осталась жива, но панамку хранила. Умерла тетя Лиза двадцать лет назад и просила племянницу панамку беречь.
Мария Николаевна — человек интеллигентный, работала на важных должностях, вдова фронтовика, мечтает перед смертью поглядеть на меня, а то видела лишь однажды по телевизору, все собирается в Москву, да очень плохо передвигается — тяжелый полиартрит. Она пишет, что тетя Лиза после войны стала очень верующей и вряд ли в Ленинграде есть хоть одна церковь, где бы тетя Лиза ни ставила свечек, где ни молилась бы о моем отце и матери, а особенно о моем здравии. Может, потому, пишет Мария Николаевна, ты и остался живой.
Мне невыносимо тяжело перечитывать письмо Марии Николаевны, а когда вновь читаю, то с какой-то неведомой прежде силой хочу верить в существование жизни по ту сторону смерти.
Моя жена Ольга взяла в руки кремовую панамку, долго рассматривала и сказала:
— Что же это за страна такая, когда от человека остается одна панамка?
Она думает о своей стране, а не о других, где подобное тоже бывало.
Я стою и плачу в крематории, где находится прах моего деда. А где похоронены отец и мать?
Я плачу потому, что нет загробной жизни.
А мой дедушка Лев Захарович? Может быть, он верил в нее? Как он там, что знает обо мне? В тридцать седьмом он лишился единственной дочери, любимого зятя, но жил на удивление всем мужественно, стойко, гордо. Он верил в добро и преклонялся перед учением Льва Толстого. Вслух, сдвинув толстые очки на лоб и уткнувшись коротким носом в страницу, он читал мне сказку «Чем люди живы». Еще он читал мне Шолом-Алейхема и рассказал о том, как его играли в театре Михоэлс и Зускин.
Когда меня пришли забирать, дед не суетился, сосредоточенно укладывал в наволочку разрешенные вещи, не забыл зубной порошок и щетку.
Шесть людей в шинелях, с оружием и погонами, плачущие понятые… Дед был известным врачом, блистательным диагностом, имел элитарную клиентуру, которая хорошо оплачивала его труд, а всех в округе своего бывшего врачебного участка дед лечил бесплатно. Понятые сами лечились у него, и детей их дедушка спасал от скарлатины, дифтерита, ангин и пневмоний.
Понятые плакали, жалея его и меня, а дед старался ничего не забыть, но не боялся предвидеть, что берут надолго и увезут далеко. Я спросонья думал, что это все ошибка, а дед знал, что в этом деле ошибок не бывает. Он очень многое понимал. Не знаю, откуда бралось это понимание, но четко помню, как в мае сорок первого он сказал, что скоро будет война с немцами.
Я не помню, поцеловал ли я его, когда меня уводили. Кажется, я спешил.
Дед очень надеялся, что в честь Победы объявят амнистию и его несовершеннолетний внук будет освобожден. Амнистия была для воров, грабителей, насильников, растратчиков и мошенников. Враги народа и дети врагов народа под амнистию не подпали.
Представляю себе горе старика по его утешительным письмам ко мне в лагерь. Так вот, вскоре после этой амнистии, летом сорок пятого, дедушка нес на почту продуктовую посылку, чтобы подкормить едва не умершего в лагере с голоду единственного внука. Он нес посылку, в которой были ленд-лизовские консервы, сухари и сахар. Ему было семьдесят шесть, и он очень плохо видел.
Он нес мне посылку, переходил улицу, и его сшибла какая-то военная легковая машина. Сшибла и скрылась. Много людей видели это. Дед умер в тот же день, но до самой смерти был в сознании. Что он думал обо мне?
А посылку я получил, ее отправила наша соседка тетя Даша.
…Орган, скрипка и виолончель.
Я стою у высокого стеллажа с фаянсовыми урнами и плачу. Сердце мое сжимается, у горла ком от жалости к близким, к отцу, к матери, к деду. Если бы они могли видеть меня теперь, видеть таким вот, нет, не плачущим, а вполне респектабельным жителем столицы.