Ну и ладно, что случилось, то случилось. Для меня наступили тихие спокойные дни.
От Андрея стали приходить письма. Он снял мансарду на улице Турлак на Монмартре, записался в школу изящных искусств к мэтру Кормону и принялся осваивать стили и технику живописи. Настроение у него было восторженное, и это понятно: мне известно, как действует на новичка Париж — его воздух, дворцы, бульвары, толпы людей, гуляющих по набережным Сены, кафе под плетеными тентами. А женщины!.. Андрей много писал, проводил время в кабачках — знакомился там с художниками и натурщицами, побывал в кабаре «Мулен Руж», где насладился огненным канканом. Я получала истинное удовольствие, читая его письма, — у Протасова открылся писательский талант, и его замечания оказывались тонкими и остроумными.
Впрочем, о Париже, «Мулен Руж» и бульварах было только первое письмо. В остальных он писал только о работе и учебе, о том, что он недоволен мэтром и намерен поменять школу, о шапочном знакомстве с Тулуз-Лотреком и Пюви де Шаванном в пивной «Ла Сури» на улице Бреда. Он посещал музеи, копировал старых мастеров и возвращался в свою мансарду после полуночи.
Письма Андрея становились все короче, они приходили все реже и реже. Я начала беспокоиться. Я ведь знала, что многие приезжают в Париж, чтобы покорить его, но далеко не каждому это удается.
Последнее письмо от Андрея поразило меня своей безысходностью. Я вчитывалась в строки, пытаясь понять, что с ним, почему ему так плохо и чем я могу ему помочь? И не находила ответа.
«Милая моя Полина, — писал Андрей. — Несмотря на то, что несколько месяцев не такой уж большой срок, я начинаю разочаровываться в этой цитадели „высокого искусства“. Прошел восторг первых дней, и я оказался один на один с жестокой действительностью, от которой мне становится все хуже. Я надеялся найти в Париже свой стиль, а вместо этого меня заставляют по многу часов копировать классиков, то есть делать то же, что я делал в московском училище. Но сколько можно? В мои годы Микеланджело уже высекал статуи, а Рембрандт был знаменит за пределами Нидерландов. Время идет, и я чувствую, как оно течет у меня между пальцами.
Ведь я знаю, что могу писать, и пишу урывками, когда у меня остается время. Я выражаю душу в картинах, а надо мной смеются. Приехал какой-то неуклюжий русский, с жутким акцентом, в нелепой одежде, и хочет завоевать Париж словно какой-нибудь Растиньяк. Их Париж — жестокий и коварный, но в то же время пленительный и одурманивающий, сводящий с ума. Париж водит за нос не только чужака, но и уроженца самого что ни на есть Монпарнаса. Завоевать Париж… Как бы не так, милый, находились и посильнее тебя, только это им тоже оказалось не по зубам! Нет уж, знай, сверчок, свой шесток, сиди тихонько да рисуй лобастых афинян с гипсовых слепков. Я эти безрукие торсы уже с закрытыми глазами рисую. А коричневые картины позднего классицизма просто видеть не могу. Все привычно, знакомо и… словом, надоело. Иногда хочется залечь в мансарде и не выходить на улицу, но я знаю, что это — поражение, и не смирюсь с этим.
Отнес несколько своих работ в галерею на улице Форе. Мне ее посоветовали, сказали, что владелец не такой сквалыга, как остальные. Хозяин взял, но при этом скривился, словно я писал не красками, а уксусом. Обещал заплатить после продажи. Значительных денег не предвижу, хорошо бы на краски заработать да на оплату чердака, и за то спасибо.
Вчера в «Ла Сури» познакомился с одним необычным человеком. Он — алхимик, представляешь себе? Это в наше-то время! Высокий худой старик с растрепанными седыми волосами и непременной трубкой в зубах. Ищет философский камень и смысл жизни. Мы славно поговорили, и он обещал показать мне свою алхимическую лабораторию. Очень этот старик меня заинтересовал.
Я одинок, Полина. У меня здесь нет друзей. Пытаюсь заглушить тоску работой, но перед сном приходят мрачные мысли: зачем все это? Барахтаюсь, как муха, завязшая в смоле. На что только не пойдешь, чтобы убить это чувство одиночества.
Не перестаю думать о тебе и о своем долге, который я сам возложил на себя. Мне нужна власть над кистью, слава и много-много денег. Только тогда я вернусь и паду к твоим ногам. А пока я, стиснув зубы, вновь принимаюсь за копирование классиков.
На этом все, иду работать. Жду с нетерпением твоих писем. Если бы ты знала, как они мне дороги. Я их храню и перечитываю.
Крепко обнимаю.
Не поминай лихом.
Твой Андрей
Это, как я уже сказала, было последнее письмо.
В ответ я написала около десятка писем с перерывами в неделю. Каждый раз, когда приходила почта, я вспыхивала на мгновенье и тут же угасала — письма от Андрея не было. Дуняша по моей просьбе сходила к Протасовым спросить, нет ли известий от сына, но ей ответили, что писем не было уже несколько месяцев.
С того дня прошло около полугода. Я скучала, не зная, чем себя занять. Перечитала все последние новинки, присланные из Москвы и Санкт-Петербурга, начала вышивать гладью, чего не делала с институтских времен. Андрей молчал, и мне все чаще снились его серые глаза. Гарнитур уже не радовал своей новизной, хотя был очень удобен и эффектен, и я подумывала, не заказать ли Серапиону Григорьевичу спальню в том же стиле. Но без Андрея я не решалась — а вдруг мастеровые не справятся?
Елизавета Павловна присылала мне приглашения на свои четверги, и от одиночества и хандры я однажды поехала к ней. Весь вечер вокруг меня крутились двое: помещик Малеев в обсыпанном перхотью сюртуке и жандармский ротмистр Жулябии, абсолютно лысый и с громовым голосом. Они наперебой пытались завладеть моим вниманием, помещик рассказывал об урожае гречихи и пройдохе-землемере, из-за которого у него началась тяжба с соседями, а жандарм подчеркивал свою роль в поимке политических и требовал закрыть университеты, в которых, по его разумению, ничему хорошему научить невозможно.
Рассеянно слушая того и другого, я размышляла, что вот, передо мной два потомственных дворянина, которые не прочь поухлестывать за богатой вдовой, так чего же меня от них с души воротит? Значит, дело не в сословиях, а в чем-то другом?
Больше к Елизавете Павловне я не ездила, устала от помещиков-сутяг и прочих искателей легкой наживы.
Был хмурый весенний вечер. Я гостила у отца и пила чай из любимой чашки. Вера подкладывала мне ватрушки, а Настенька, подперев подбородок ладошкой, слушала наши разговоры. В печи-голландке потрескивали дрова, и все та же лампа под ярко-оранжевым абажуром освещала теплым светом гостиную.