«Но, – продолжал мой папа, – думаю, что и Гильдебранд, он же папа Григорий Седьмой, глядя из-за тяжелой коленкоровой занавески через маленькую щелочку на эту комедию, которая уже третий день разыгрывалась на площади перед замком, тоже с тоской думал: «Ах, было бы у меня лишних пять, четыре, ну хотя бы две тысячи ратников, я бы сжег этого негодяя на костре сразу после Синода в Риме, где я его так красиво отлучил от церкви. Но сил у меня уже не было. Вернее, силы были, их было очень много, но на беду, ровно столько же, сколько у Генриха».
Я знала, что папа, то есть не мой папа, а папа Гильдебранд, в конце концов простил Генриха и вернул ему корону. Точнее, благословение носить корону императора. Дальше папа – теперь уже мой папа – начинал туманно рассуждать, кто из них кого переиграл – папа императора или, наоборот, император папу. По папе выходило, что все-таки Генрих, а мне, наверное, из чувства противоречия, казалось, что Гильдебранд. Тем более что по-итальянски его фамилия звучала так красиво – Альдобрандески. Я знала одну девицу с похожей фамилией – Альдемарески. Но я ей не завидовала, потому что она была мещанка. Она была одна из тех, кто помогал нам устраиваться в Штефанбурге. Семейство Альдемарески, владевшее отелем напротив нашего дома.
Но я отвлеклась, да и папа отвлекся. В разговорах об обстоятельствах «хождения в Каноссу» куда-то проваливался и исчезал наш первый предок. Тем более что в хронике Хуберта Тиссонского он, как я усмотрела среди готических букв, значился все же не как Тальницки, а как Далмитц. Далмитциус. Но папа уверял меня, что это он и есть.
Так вот, въезжали мы около полудня.
Для этого в последней гостинице, последней на нашем пути, я имею в виду, нам надо было подняться довольно рано. Впрочем, по деревенской привычке мы вставали не позднее семи с половиной, а летом и того раньше. Мы рано вставали, завтракали, поглощая чудесные гостиничные булки с яйцом и луком, напивались кофе с молоком. Папа выкуривал папиросу, после чего хлопал себя по коленям (а в этой гостинице мы демократичнейшим образом завтракали в одной комнате, но за тремя разными столами: мы с папой, госпожа Антонеску и камердинер Генрих за одним столом, четверо слуг за другим и кучера за третьим), – папа хлопал себя по коленям и говорил: «Ну с Богом! В путь!» – и мы все выходили из комнаты вот таким порядком: сначала кучера, потом слуги (они открывали дверцы двум каретам – нашей с папой и карете, где ехали Генрих с госпожой Антонеску), потом выходили мы вчетвером, но сначала госпожа Антонеску и Генрих. Генрих подсаживал папу на подножку кареты, а госпожа Антонеску меня, слуги закрывали дверцы и помогали усесться Генриху и госпоже Антонеску, а после бежали в свою карету, в свой возок, точнее говоря, и только тогда главный кучер, управлявший нашей каретой, издавал губами тот поразительный кучерской звук – нечто среднее между свистом и чмоканьем, что-то даже похожее на поцелуй, как его изображают в итальянском комическом театре (мы это видели с госпожой Антонеску. Там какой-нибудь Труффальдино, подойдя к Коломбине, нагнувшись к ее ручке, отставив задницу, а свободной рукой подметая шляпой пол, вытягивал губы трубочкой над ее пальчиками и делал длинный свистящий чмок).
Кучер чмокал, остальные кучера тоже, и наш поезд медленно трогался, мягко постукивая копытами и колесами по сухой весенней дороге.
Итак, в полдень мы переехали мост через эту безымянную для меня воду. Мы въехали с гравийной дороги на мощеную, и еще через полчаса, наверное, я замечала, что особнячки становятся все больше. И вот это уже не особнячки, а трех-, а потом уже и четырехэтажные многоквартирные дома. Дома становились все больше, все роскошнее, с пузатыми колоннами вокруг окон, с лепными женщинами, театральными масками, львами и драконами на стенах, с балконами, на которых стояли кадки с уже отцветшими цветами, а внизу, в первых этажах домов все чаще и чаще попадались большие зеркальные витрины, где были выставлены костюмы и платья, зонты и шляпы, саквояжи и туфли. Или россыпи фруктов, сделанных из воска, расписные окорока и колбасы из папье-маше, фигура повара в колпаке с большим ножом в одной руке и рыбой в другой. Я прекрасно его помню. Когда я была маленькая, я требовала остановить карету, чтобы посмотреть на этого «дядю с рыбкой», как я кричала тогда. Это было, когда мне было пять лет, последний год, когда мама еще жила с папой. Десять лет прошло, ну, почти десять, а этот «дядя с рыбкой» все такой же и ничуточки не облупился. Наверное, его подкрашивают время от времени. А дальше шли вывески банков и нотариальных контор, таблички частных врачей и адвокатов, появлялись пестрые полосатые, а иногда цветастые занавески-маркизы, затенявшие столики уличных кафе, за которыми сидели последние посетители. Почему последние? Потому что октябрь, еще недели две. – и эти «маркизы» свернут, а летние столики и ажурные кресла унесут в сарай. Но пока что солнце светило. Последнее солнце осени. В наших краях до конца октября было тепло. Вполне тепло, настолько тепло, что мы с госпожой Антонеску, бывало, успевали прихватить два-три раза в уличном кафе, съесть по вазочке мороженого, и горло ни капельки не болело, потому что было градусов двадцать, самое маленькое. Не летняя жара, но и не промозглая осень. До промозглой осени было еще месяца полтора.