Рядом была могила бабушки, о которой я вообще ничего не знаю, кроме того, что она была и родила четверых детей – двух девочек и двух мальчиков. Трое умерли во младенчестве; их могилы были чуть подальше. Остался жить только мой папа, второй по младшинству или третий по старшинству, уж и не знаю, как будет правильнее, но – единственный сын. Оказавшийся единственным. Дедушка никогда не ругал папу, ни по какому поводу, но раза два сказал – и я это слышала, – что папе сильно повезло со смертью старшего брата, ибо иначе самое большее, на что папа мог рассчитывать – это стипендия на время обучения в университете. Возможно, какое-то скромное жилье в городе. Ну и хороший подарок на свадьбу и в честь рождения ребенка, то есть меня, и всё. «И фунт дыма», – приговаривал дедушка, выпуская облако душистого дыма. Потому что в империи, дабы противодействовать распылению имений, но всячески содействовать сохранению земельной аристократии, устанавливался принцип майората. Проще говоря, единственный наследник – старший сын, и точка.
Ну, или единственная дочь – как я.
Еще рядом была могила дедушкиного отца и его жены, то есть моих прадеда и прабабки, и еще, кажется, прапрадеда. Вот, собственно говоря, и вся наша фамильная усыпальница, не далее конца восемнадцатого века, ничего особенного, у всех соседей так или примерно так, а у некоторых даже в семнадцатый век залезало, я сама видела. Хотя папа выводил наш род от оруженосца германского императора Генриха Четвертого – но об этом немного погодя.
Глава 2
Приятно вспоминать, как в четверг, часа в три пополудни, к главному крыльцу подъезжала – причаливала, как корабль к пристани, – запряженная четверней главная карета. Дворецкий махал рукой кучеру, кучер махал рукой мальчишкам, которые бегали спереди и подтягивали коней, дёргая их под уздцы и заставляя шагнуть ближе к крыльцу. Потом кучер снова махал рукой дворецкому. Дворецкий кричал ему что-то еще – а я наблюдала за этим из окна верхней овальной гостиной, которая своим застеклённым фонарем, то есть полукруглым выступом стены, выходила прямо на крыльцо. Они перекрикивались и перемахивались руками минут пять. И наконец дверцы кареты устанавливались точно напротив главного входа крыльца, так чтобы полукруглые ступени дали возможность открыть двойную распашную дверцу кареты и поставить специальное деревянное приспособление, положить его на нижнюю ступеньку, чтобы этот своего рода корабельный трап перекрыл собою просвет между крыльцом и порогом кареты.
Это было в память о бабушке, которая однажды, еще совсем молодая, чуть ли не в первый свой выезд из имения в Штефанбург, провалилась ножкою в этот чертов просвет, разодрала чулок и, кажется, сильно ушибла лодыжку. Дедушка не стал откладывать выезд, перетянул бабушкину лодыжку своим шарфом и показал бабушку врачу в попутном уездном городе. Слава богу, не было ни вывиха, ни перелома, врач велел прикладывать холодное, и всё – но дедушка, уезжая, велел управляющему сделать, как он выразился, некие, что ли, мостки. Так он мне рассказывал. С тех пор эти мостки ставили между крыльцом и каретой, хотя бабушка давно умерла, и дедушка тоже, и мама от нас уехала, а я могла спокойно запрыгнуть в карету с крыльца, что я и показывала папе не раз – но папа соблюдал традицию.
Карета подъезжала, останавливалась, отъезжала, делала круг и подъезжала снова. Это повторялось три или четыре раза, пока лошади и кучер, отвыкшие за целый год от таких маневров, сумели наконец с первого раза, с ходу, надежно причалить карету к крыльцу. То есть это была всего лишь репетиция. Мне скучно было смотреть, как они репетируют целый час. Я пробегала овальную гостиную насквозь, проходила по галерее над лестницей и входила в библиотеку, которая, как вы уже поняли, смотрела на задний двор. Там было узкое окно, рядом с ним диван. Я забиралась на диван с ногами, скинув домашние матерчатые туфельки, а иногда и не снимая вовсе, и смотрела в окно, как из левого крыла нашего дома, где находились хозяйственные помещения, вытаскивали круглые, обшитые мешковиной тюки, корзины, ящики, в которых была любимая папина посуда, окрученное ивовыми прутьями и упакованное в солому любимое папино кресло, с которым он не хотел расставаться – но с которым ему приходилось расставаться чуть ли не на неделю – на время упаковки, путешествия и распаковки. Вытаскивали ящики, где на боку лежали аккуратно уложенные бутылки с домашним вином, тоже переложенные соломой, которая иногда прилипала к мягкому сургуч пробок. Выкладывали даже некоторые книги, опять же папины любимые, из-за чего в библиотеке на полках книжных шкафов возникали прогалины и в каждой прогалине торчала бумажка. «Хоть я беру эти книги сам у себя, – говорил папа, – но все равно запомнить надо. А так как память у меня неважная, лучше записать».