Мы уехали из Перовского, и я попал в него снова семь дней назад. Долой двадцать лет... Отца я увидел вновь лишь через шестнадцать лет. Совсем не «скоро»... хотя то матушкино «еще», как видите, получилось. И открылась мне причина нашего бегства в Петербург тоже совсем не «скоро». Оказалось, что отец познакомился где-то с какой-то необыкновенной женщиной, писавшей какие-то необыкновенные стихи и даже где-то игравшей в шахматы с самим Ласкером. И вот результат: мы в Петербурге одни, у каких-то родственников, Перовское пропало, и вся жизнь сломалась. Петербург показался мне огромной людской, из которой некуда выйти. Но потом я привык, подрос и даже нашел разные развлечения. Но все равно: стоило мне увидеть воду, похожую на наш пруд, или еще что-то похожее на наше, как горло закладывало, хотелось плакать, реветь. Я старался забиться в какой-нибудь глухой угол. Но, помню, заплакал только раз, потом выдерживал, терпел...
Потом в нашей жизни снова случилось нечто необычайное. Как будто от отца расходились до нас волны магнетического влияния его судьбы, его интересов... У нас... ну да, то есть у меня появился отчим. Представьте себе такого человека, который в молодости уехал из России в Америку по политическим мотивам... Попросту говоря, он спасался от полиции. Его звали Федор Корнеевич Дубов. Да, без тех пронемеченных «фит» на конце. Он потом немного рассказывал нам с мамой о своей молодости. Кажется, он был связан с какими-то социалистами весьма фанатичного толка... Судя по рассказам, он бежал сразу от собак, и от волков, то есть и от жандармов, и от своих фанатических друзей. Потому он и остановился столь не близко... Свои социалистские взгляды на мир отчим считал «пройденным этапом», но никак не «ошибкой молодости». Он вообще считал, что все происходящее в жизни не бесполезно.
Попав в Америку, он «не стал раскисать, а взялся за дело». Это его слова, собственные. Еще он говорил, что каторгу он так и так отбыл, просто — в более полезном месте. Трудом и волей он добился там очень немалого. У него была своя фабрика по консервированию мяса. До того дня, когда он решил, что пора на остаток жизни устроить себе семью, которую он наконец сможет без лишнего труда прокормить, времени прошло немало. У него была идея фикс: жена должна быть русской. Он предположил, что старые грехи его на родине забылись, а друзья или остыли, постарев, или сгнили где-нибудь за Уральским хребтом... Немаловажную защиту он видел и в своем новом подданстве. Были еще живы какие-то его родственники в Петербурге. И они водили знакомство с родными моей матушки. Тут-то все и сошлось, когда Дубо-в возвратился проведать Россию уже как Дубо-фф, заводчик и американский гражданин. Моя матушка, кроткая и к жизни очень притерпевшаяся, приглянулась ему. Скажу вам, что и сам Федор Корнеевич Дубов из отчимов оказался совсем не худшим. Он был спокойным человеком, с деловой жилкой и считал всякие эмоции, упреки и недомолвки совершенно пустой тратой сил.
Он был тучным человеком, с мягкими, но сильными руками. Глаза у него были очень темные, но совсем не пугающие, не гипнотические. Когда меня представили ему, он просто приветливо вытянул вперед свою руку и пожал мою очень аккуратно и... как это говорят?.. по-своему... по-свойски, да...
И вот так мы поехали с матушкой из Перовского в Петербург, а результат вышел таков, что попали мы на другой край земли. Петербург сменился на город Нью-Йорк.
Плавание было долгим, и казалось оно мне вовсе не развлечением, а просто каким-то долгим делом, которое приходится делать... Не помню за собой детской впечатлительности. Мы где-то пересаживались с корабля на корабль. Я воспринимал эту новую поездку продолжением исхода из Перовского. Мощный поток энергии уносил меня все дальше из той сладкой и безопасной жизни, которая виделась мне теперь издалека настоящим раем земным. Я чувствовал на себе непреодолимую силу движения. Остановиться оно должно было не скоро. Я угадывал, ощущал и в снах, и наяву, что наше неумолимое и неторопливое изгнание должно кончиться где-то там, откуда до Перовского будет уж дальше некуда.
Может, именно по этой причине я привык к Нью-Йорку и всей этой чужой стране гораздо быстрее, чем к Петербургу. Но — еще и потому, что скучать и страшиться было просто некогда.
Отчим сразу очень крепко взялся за меня. Первым делом, как только мы приехали в Америку, он посадил меня за стол перед собою, налил мне горячего чаю в такую же высокую белую чашку, какая была и у него самого, и сделал мне очень основательное внушение.