Я с облегчением вздохнул, когда он вышел.
Мартин, вошедший следующим, сказал как раз то, что должен был сказать. Он ни словом не упомянул о пропавшей фотографии. На все остальные вопросы он давал осторожные, тактичные и разумные ответы. Сам он, заявил Мартин, убежден в том, что была допущена несправедливость. Он понимает, почему другие могут не разделять этого убеждения, но разве им мало сознания, что такая возможность не исключена? Он был достаточно опытен, чтобы чересчур горячо настаивать на своей правоте, выступая перед какой-то комиссией, достаточно опытен он был и для того, чтобы прикидываться покладистым, если это не входило в его намерения.
Доуссон-Хилл задал ему несколько наводящих вопросов, но быстро оставил его в покое, сказав на прощание:
— Если я правильно понял, ваше выступление было вызвано желанием познакомить суд и со своей точкой зрения по поводу дела, которое вызвало такие разногласия.
— Думаю, — сказал Мартин, — что вопрос обстоит несколько сложнее.
Кроуфорд задал ему вопросы, которые уже задавал раньше мне, относительно Пелэрета и научного подлога. Мартин, более осторожный, чем я, и лучше разбирающийся в характерах судей, не дал втянуть себя в спор и сказал лишь, что, по его твердому убеждению, подлог — дело рук Пелэрета.
— Ну что ж, Мартин, — сказал Кроуфорд с приветливостью, несколько менее безличной, чем всегда. — Очевидно, нам придется помириться на том, что в этом вопросе мы с вами не согласны.
Когда Мартин ушел и мы отправились в резиденцию завтракать, я был уверен, что, по мнению Доуссон-Хилла, дело уже решено. Он обращался со мной с поддразнивающей, чуть виноватой предупредительностью, с какой обращаются обычно с соперником, мужественно борющимся до конца при заведомо негодных средствах. Уверен я был и в том, что никто из судей не собирается менять своего мнения. Нельзя сказать, правда, чтобы на Брауна, да и на Кроуфорда, не произвели никакого впечатления слова Мартина. Но самое большое, чего удалось добиться Мартину, это заставить Брауна призадуматься над тем, что они «неправильно подошли к авторитетным представителям противного лагеря». После того как они «укрепят свои позиции в этом деле», — а Браун был твердо уверен, что это его обязанность, — надо будет не пожалеть времени и усилий для того, чтобы «наладить отношения».
Браун с довольным видом потягивал рейнвейн, Доуссон-Хилл делился своими воспоминаниями о поездке по Рейну, старый Уинслоу осушил три рюмки, одну за другой. И тут Браун заметил, что я не притронулся к вину.
— Вы не пьете, Люис?
— Превосходное вино, — заметил Доуссон-Хилл. — Советую вам не отказываться. Право, очень советую.
Я сказал, что не люблю пить среди дня. Браун внимательно посмотрел на меня. Он обратил внимание на мою молчаливость. Не заподозрил ли он, что я еще не считаю себя побежденным?
Суд перебрался в профессорскую; штора была опущена, пахло воском, политурой, табаком Кроуфорда, с террасы доносился запах жимолости.
Дворецкий, словно смакуя громкое имя, провозгласил:
— Сэр Фрэнсис Гетлиф.
Когда Фрэнсис сел, Кроуфорд сказал:
— Мы очень сожалеем, что пришлось тащить вас сюда в воскресенье.
— Я счел бы крайне прискорбным, ректор, если бы это оказалось поводом для беспокойства.
— Мы сознаем, что этим нарушаем ваш отдых, но надеемся, вы понимаете, как благодарны мы вам за ваше содействие.
— Не стоит говорить ни о каком нарушении, ректор, если я смогу оказаться хоть в какой-то мере полезным…
Я уже довольно давно не встречался с Фрэнсисом на заседаниях. Я и забыл, что, чувствуя неловкость, он всегда напускает на себя какую-то неестественно изысканную, подчеркнутую вежливость и начинает говорить, как испанцы в драмах Кальдерона.
Напряжение, которое я испытывал, обострило мои чувства, и сейчас, словно впервые увидев его, я подумал, что и внешне он похож на испанца семнадцатого века. То есть похож очертаниями головы с плоским черепом, продолговатым, худым лицом. Но не раскраской: под загаром кожа у него была бледная, а глубоко сидевшие в орбитах глаза того своеобразно золотистого цвета, который я встречал только у англосаксов. У него прекрасные глаза, внезапно понял я, глаза идеалиста, глаза философа. Под ними лежали коричневые тени — неизгладимые следы тревог и переутомления, следы жестокой внутренней борьбы. Это было лицо человека, не щадившего себя, человека, которого неудержимо гнали вперед его воля, честолюбие и совесть.
Опрашивая его, я не торопился. Мне хотелось, чтобы с него сначала сошла эта преувеличенная вежливость. То, что судьи могли подумать, будто я просто переливаю из пустого в порожнее, стараясь делать хорошую мину при плохой игре, меня не беспокоило. Все время, пока я занимался повторением пройденного, спрашивая: когда он впервые услышал об этом скандале? Видел ли он статьи, опубликованные Говардом? Задавая ему другие формальные вопросы, не представлявшие никакого интереса, я видел, что Доуссон-Хилл сидит, удобно развалившись в кресле, с таким видом, будто все это наводит на него скуку.