Это не было лицемерием. Это был тот особый официальный язык, на котором воспитывался Кроуфорд. По существу он мало чем отличался от официального языка государственных деятелей: говорилось одно — понималось другое. Смысл его речи заключался в том, что такие мысли были у всех и что из соображений благоразумия, своеобразной корпоративной гуманности, а также в целях соблюдения известного декорума, мысли эти нужно было гнать от себя прочь. Кроуфорд продолжал говорить. Теряя терпение, я слушал фразы, вставленные Брауном исключительно ради Найтингэйла. Я слушал, как старательно обходятся острые моменты, как объясняются «недоразумения», как тут же почтительно гладят по шерстке Фрэнсиса Гетлифа.
Наконец Кроуфорд сказал:
— Надеюсь, что эти несколько поверхностные замечания дадут нашим юрисконсультам кое-какое представление о тех трудностях, с которыми нам пришлось столкнуться, и помогут им понять, в каком направлении работали наши мысли. Считаю, что я как ректор колледжа и председатель суда старейшин должен сообщить им теперь о нашем решении. Это решение сформулировано уже в виде постановления. После того как мы выслушаем замечания, которые могут пожелать сделать наши юрисконсульты, оно будет записано.
Порывшись в бумагах, лежавших перед ним, он взял один листок.
— Это не оно, ректор, к счастью, не оно, — сказал старый Уинслоу. — Это одна из резолюций — одна из многочисленных резолюций, — которые мы с вами не сочли, если я могу так выразиться, вполне отвечающими назначению.
— Вот оно, ректор, — сказал Артур Браун бесстрастно, как и подобает хорошему секретарю.
— Благодарю вас, проректор!
Кроуфорд снял одни очки, надел другие, поудобнее уселся в кресле и начал читать:
— «Тридцатое июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. На состоявшемся сего числа заседании суда старейшин, на котором присутствовали ректор, мистер Уинслоу, мистер Браун и доктор Найтингэйл, было решено, при одном несогласном, следующее: разбор дела, продолжавшийся двадцать шестого, двадцать седьмого, двадцать восьмого и двадцать девятого июня в присутствии юрисконсультов, показал, что доказательства по делу не могут быть признаны достаточно вескими, чтобы подкрепить постановление об увольнении доктора Д. Дж. Говарда от девятнадцатого октября тысяча девятьсот пятьдесят второго года, и что таковое постановление настоящим аннулируется. Было решено также, что членство доктора Говарда будет рассматриваться как продолжавшееся без перерыва во весь тот период, пока он считался уволенным, и что ему должны быть выплачены сполна дивиденды и его оклад за это время; и что членство его будет продолжаться до истечения срока такового».
— Вы согласны с этим, Доуссон-Хилл? — спросил Кроуфорд, кладя бумагу на стол.
На одну секунду краска покрыла лицо Доуссон-Хилла. Затем небрежно, со свойственной ему надменной самоуверенностью он сказал:
— Не могу сказать, что меня очень радует такой исход, ректор.
— Если у вас есть еще какие-нибудь соображения, которые вы хотели бы высказать…
— А есть ли в этом хоть какой-нибудь смысл?
— Мы очень благодарны вам обоим, — вставил Браун, — но, право, я думаю, дальнейшее обсуждение вопроса вряд ли может что-нибудь дать нам.
— Вы удовлетворены, Эллиот? — спросил Кроуфорд.
Единственное чувство, которое я испытывал, слушая его, было ликование, самое неприкрытое ликование — ликование одержанной победы. Но мне уже давно не приходилось слышать исключительного по своей замысловатости слога колледжских постановлений. Только в следующий момент я сообразил, что это неполная победа. Как и все остальные члены, сотрудники послевоенного периода, Говард был избран только на четыре года. Мы предполагали, что, если он будет восстановлен в должности, тот период, что он был отстранен, засчитан не будет. Они нашли простой способ засчитать его, уплатив ему деньги за этот срок, с тем чтобы избавиться от него, как только это позволит устав. Никому из нас такая возможность не приходила в голову.
— Когда истекает срок его членства? — спросил я.
Браун, увидев, что я понял, в чем суть дела, ответил:
— Тринадцатого декабря этого года.