Выбрать главу

Будучи ведущим представителем новой словесности, Эдвард, однако, не был теоретиком. Я не слышал, чтобы он поддерживал какую-то теорию. Он применял их на практике, а в ходе специальных дискуссий улыбался и качал головой, словно все это вне его понимания, отчего возникало впечатление, что на самом деле он выше этого. Он сохранил за собой квартиру в мрачном кеннингтонском доме, даже когда разбогател настолько, что мог купить уже всю улицу, а жил по большей части за границей. Какое-то время он владел также домом в Челси, но этой квартирой все равно пользовался как убежищем для работы, поскольку в Челси ему не давали покоя телефонные звонки и визитеры. Но это было потом, а в те годы он все еще жил там, а я все еще ему позванивал, как и до женитьбы. Иногда со мной приходила Шанталь, но чаще мы были одни; порой там оказывалась какая-нибудь его подружка. Он весьма безжалостно прогонял их, если мешали, но вообще их у него стало больше, чем раньше. Надо сказать, после тех нескольких дней в Вильфранше его жизнь стала интенсивнее во всех областях: он больше работал, больше встречался с людьми, писал больше статей, чаще появлялся на радио и телевидении и таким образом стал фигурой общенационального масштаба, во всяком случае для тех, чья профессия имеет отношение к искусству. Мне казалось, что чем больше человек пишет, тем, соответственно, меньше времени у него на все остальное, и однажды сказал ему об этом.

- Нет, - сказал он, покачав головой. - Когда хорошо пишется, то и все остальное идет хорошо.

Но еще сильнее меня поражало, что череда его побед над женщинами не прекратилась и после переезда к нему Эдокси. Может быть, их число даже увеличилось. Впрочем, Эдокси удивляла не только этим.

Я познакомился с ней в тот вечер, когда впервые услышал скрип пера. У меня и в мыслях не было, что она с ним живет, - он никогда не упоминал о ней. Я позвонил и попросил надписать экземпляр его второго романа, который собирался подарить одному другу. Этот роман был награжден одной из малых литературных премий, и, кажется, именно он побудил к сопоставлению Эдварда и Тиррела. Причем не столько на основе литературного сходства, сколько в смысле их дара оказываться законодателями моды - уже тогда Эдвард по всем признакам становился лидером. При явных и выпуклых различиях в средствах результат был поразительно одинаков. Тиррел сделал упор на стиль и свел на нет содержательные моменты, вследствие чего в конце концов в его книгах не осталось практически ничего, кроме бесконечных стилистических изысков. Эдвард на стиль почти не обращал внимания; он наступал под прикрытием плотного артиллерийского огня идей, сцен, персонажей и карикатур. Он смешивал реальное и ирреальное, факты и вымысел в точно нацеленные залпы такой интенсивности и мощи, что у читателя просто не было времени опомниться и отличить одно от другого. Он писал настолько энергично и остроумно, что покупались даже критики: захваченные тем, о чем идет речь, они уже не могли спокойно анализировать его книги, совсем как с Тиррелом. И стоило кому-то обронить, что он занял то место в современной словесности, которое после смерти Тиррела оставалось вакантным, как все немедленно подхватили и стали соревноваться, стараясь превзойти друг друга экстравагантностью формулировок.

Эдвард относился ко всему этому как-то неоднозначно - не соглашаясь, но и не опровергая. Помню, я тогда говорил, что успех ничуть не изменил его, и в каком-то смысле так оно и было: он жил и работал все там же, я приходил к нему, как раньше. Наша дружба оставалась прежней. Возможно, потому, что она была не столь глубокой, как мне хотелось думать; возможно, для Эдварда это было не более чем просто знакомство, а элементы чего-то другого появились позже. В тот вечер, когда я принес книгу для подписи, все шло как всегда. Мы беседовали и пили кофе, я протянул ему книгу. Он был знаком с моим другом, которому она предназначалась, и сказал, что не только поставит подпись, но и напишет что-нибудь от себя.

Я сидел в металлическом кресле, а Эдвард боком у стола, на своем вращающемся стуле, занеся ручку над открытой книгой. Он медлил, обдумывая, что написать, а я рассеянно скользил глазами по белым стенам, по полкам с новенькими книжными корешками, - я бы не смог жить в столь стерильной комнате, настолько лишенной человеческого тепла. Услышав царапанье пера по бумаге, я оглянулся на Эдварда. Его ручка неподвижно зависла в дюйме от открытой страницы - а скрип не прекращался. Я оглядел комнату в поисках источника звука, но не верилось, чтобы это было что-то другое. Я слышал ритм быстрого размеренного письма и мог различить даже короткие и длинные слова и знаки препинания. Звук был такой, словно бумага шероховатая, а перо погрубее современных, как те, что обмакивали в чернильницу, или даже гусиное. Во всегдашней тишине этой комнаты негромкий беспрестанный скрип слышался особенно отчетливо.

Эдвард застыл - с ручкой, занесенной над собственной открытой книгой. Левой рукой он придерживал страницу, на лице - отрешенная сосредоточенность. Он казался необычайно юным, с гладкими мальчишескими щеками, и напомнил мне Шанталь, когда я однажды подсмотрел, как она играет на пианино. Она не была опытной пианисткой и не знала, что за ней наблюдают; она напряженно вслушивалась в паузы, и лицо у нее было далекое и самозабвенное, как сейчас у Эдварда. Увидев меня, она в первое мгновение растерялась и смутилась, потом рассердилась и в итоге быстро прекратила свои упражнения.

- Что это за шум? - спросил я Эдварда.

Он вздрогнул, как от пощечины, и какое-то мгновенье казалось, что он не понимает, откуда исходит вопрос.

- Какой шум?

Я вдруг почувствовал себя виноватым и захотел оправдаться.

- Этот скрип. Мне послышалось, что кто-то пишет, я подумал, что это ты, но ты не двигался.

Он пристально посмотрел на меня.

- Ты слышал?

- Да. Ручкой по бумаге. Ну да, точно. Точно-точно.

- И долго?

- Последние минуты две. Как только ты задумался, что писать.