Наш род был небогат, и челядь немногочисленна. Мой отец, второй сын барона де Сасенаж, должен был удовольствоваться замком своей жены, моей матери, и всю жизнь терпеть соседство ее брата с женой и детьми. Он избегал их (я редко видела отца меж нами), и нет ничего удивительного в том, что его сыновья, мои братья, тоже в свою очередь отправились странствовать. Один из них пал совсем юным в войне Неаполя против Папства, а второй, судя по доходившим до нас известиям, нанялся в войско короля Матиаша. Таким образом, я оставалась единственной наследницей замка. Указываю на это обстоятельство потому, что оно в некоторой степени объясняет, отчего именно мое прегрешение осталось непрощенным среди тысяч не менее тяжких.
О том, что было между мной и Жераром, мне бы говорить не хотелось – к делу Джема это отношения не имеет, – пусть хоть что-то из моей жизни принадлежит мне одной. Жерар состоял в оруженосцах. И по сю пору мне неясно, была ли то любовь или только влечение, потому что он стоял неизмеримо ниже меня, однако был молод и хорош собой, и три наших месяца сохранились у меня в памяти просто осязаемо.
Но вот однажды нас изловили. Изловил дядя – мой отец в очередной раз где-то странствовал. Я тогда еще не поникала, зачем дядя поднимает вокруг этой истории столько шума, зачем объявляет во всеуслышание о позоре всей нашей семьи. То, что он убил Жерара, мне понятно, это было в порядке вещей, но этому убийству можно было придумать сотни объяснений, если вообще необходимо давать объяснения по поводу смерти твоего слуги. А мой дядюшка словно искал случая излить «свой стыд» перед все большим числом людей, пока не довел мою матушку до исступления. День и ночь она твердила мне, что я еще до возвращения отца должна постричься в монахини, если не хочу, чтобы произошло нечто более страшное. Не видя, что может быть страшнее тех страданий, которые уже выпали мне на долю, я настаивала, чтобы моей судьбой распорядился сам отец. Одним словом, отказалась уйти в монастырь. Впрочем, мое согласие мало бы что изменило. Ни одну благородную даму или девицу не принимали в монастырь просто так: нужны были деньги, много денег – приданое невесты Христовой. Откуда могла я их взять?
Я прожила ужасные недели. Все в Сасенаже – родные, соседи, челядь, даже крестьяне – смотрели на меня, как на чудовище. Одни, я знала, корили меня за то, что опозорила дворянство, другие – за то, что из-за меня погиб человек их сословия. Эта двойная вина терзала меня так жестоко, что по ночам я не смела погасить свет, – из темноты тут же выступал Жерар, каким он запомнился мне в последнее наше свидание: разгоряченный, гордый своей мужественностью. Таким был он за час до того, как дядюшка убил его. Вывел во двор, орудия взять не разрешил – можно ли драться, как с ровней, с собственным слугой! – и пронзил мечом. В пах, чтобы дольше мучился. Жерар действительно несколько часов истошно выл, ползая по безлюдному двору (все попрятались), кровью рисуя на каменных плитах страшный узор.
В моих кошмарах его смертельная рана зияла всюду – Жерар превратился в кровоточащую рану моей совести. Тем лучше. Иначе я бы умерла от жалости к себе самой.
Я уже не проливала слез. Предел боли был преодолен, я не ощущала ничего, кроме холодной злобы. Не заплакала я и тогда, когда наступил час предстать перед отцом, чтобы подробно рассказать ему, с кем, когда и как. Дядюшка сидел рядом, чтобы не дать мне что-либо утаить. Отец, бледный, со стиснутыми челюстями, напоминал настоящего убийцу, так что я ожидала самого страшного – ведь меня уверяли в этом многие недели подряд. Но едва я, призвав на помощь святых, открыла рот, как барон де Сасенаж гаркнул:
– Довольно! Могу себе вообразить это и без вас! Он вскочил. Я читала уже отходную молитву и – хотя последнее время жила в мучениях – ощутила боль оттого, что прощаюсь с жизнью. Но отец прошел мимо меня, и, еще не успев обернуться, я услыхала за своей спиной удары тяжелого его кулака. Барон колотил своего шурина с ожесточением, какое находит на всех терпеливых людей, когда их терпение иссякает. Дядюшка был застигнут врасплох, хотя, думаю, он и в ином случае не стал бы противиться, так как не отличался храбростью. «Гиена! – хрипло кричал отец. – Гад ползучий! Исчезни!» Когда дядюшка вырвался, чтобы навсегда исчезнуть с наших глаз, и мы остались с отцом вдвоем, он вдруг Рухнул на скамью, спрятал лицо в ладони, а я (лишь тогда поняла я, как все во мне испепелено, ибо не ощутила ни жалости, ни раскаяния) подумала – неужто он и впрямь плачет? Он не плакал.
– Елена, – сказал он, немного помолчав. – Ты сама понимаешь, какое зло причинила мне. Барон де Сасенаж никогда не обладал ни богатством, ни властью; неудачник, принятый в дом зять – вот кто я. Но я надеялся, что по крайней мере сохранил незапятнанным свое имя…
Он не сказал: «Ты запятнала его».
– …Ты, возможно, на это возразишь, что ты не первая и не единственная. Я знаю людей, нас окружающих, и знаю, что для них преступник лишь тот, кто изобличен, – тебе следовало соображаться с этим. Следовало помнить, что по нашему дому рыщет некто, кому выгодно, чтобы барон де Сасенаж лишился прямых наследников. А я не допущу этого! Я не стану отсылать тебя в монастырь, Елена. Вдвоем с тобой мы исправим оплошность, которую вдвоем же и допустили!
Вот каким человеком был мой отец – да простит его господь! Может, хоть вы оцените его по достоинству, потому что в Дофине он стал предметом насмешек. Все находили, что он должен был покарать дочь, отречься от нее, дабы в какой-то мере сохранить свое имя. Мой отец сделал как раз наоборот: стал брать меня с собой на все охоты, турниры и балы, какие случались в Дофине.
Я не была слепа – страдание обострило мое зрение – и видела, что барон де Сасенаж навязывает мое общество местному дворянству, выставляет напоказ мои прелести ради того, чтобы найти мне мужа. Я испытывала бесконечное унижение. Из-за отца – поверьте, о себе я уже давно не заботилась. Я замечала, как он на людях держится некой тонкой линии поведения – показывая, что осуждает свою дочь, он вместе с тем никому не позволял какой-либо вольности по отношению ко мне. Я чувствовала, как он содрогается при любом взрыве хохота из опасения, что смеются над ним и надо мной. Меня одолевала жалость к отцу – помимо всего прочего, он жил в постоянном страхе: а вдруг однажды утром найдет меня в петле? Я старалась убедить его, что в меру веселюсь (он пришел бы в бешенство, испытай я истинную радость), что благодарна ему за то, что он простил меня. Один господь знал, легко ли мне было!
Несмотря на все старания отца (а возможно, именно по их причине), он не нашел мне жениха. Мужчины бывали со мной любезны, любезней, чем это принято, но – наедине. Я не самообольщалась – просто они считали меня доступной. В обществе же я чувствовала вокруг себя пустоту и холод. Никому не хотелось стать предметом насмешек – рядом с бароном де Сасенаж и его дочерью.
Так минули четыре года – я променяла бы их на четырехлетнюю каторгу. С каждым годом мой отец становился все нетерпеливей, мнительней, вспыльчивей и злее. Отправлять меня в монастырь было уже поздно – какое бы он нашел тому объяснение? Ведь он простил меня перед людьми, показал, что не стыдится меня. Выхода не было: мы объезжали соседние замки, где – званые, где – незваные, я демонстрировала свои новые туалеты и умение ездить верхом – в чем ни одна дама Дофине не могла со мной состязаться.
Когда мы узнали, что в Буалами поселили турецкого султана, о котором шло столько толков, отец увидел в этом счастливую возможность: Буалами на какое-то время станет средоточием местной знати всего Дофине и Савойи, туда будут стекаться чужеземцы. Вероятно, кому-нибудь из них – из чужеземцев, не ведающих, кто я, – мой отец рассчитывал преподнести меня; я понимала, что он отдал бы меня теперь даже за странствующего певца.
Мы прибыли в Буалами вместе с другими дворянами округи. Замок был до отказа забит братьями-иоаннитами, трубадурами и гостями. На следующее утро начались сборы на охоту.