В первый такой перерыв между действиями (первый мой вечер в Ватикане) я думал, что разрыдаюсь: не по силам мне все это. На второй вечер я смеялся. Именно так: привалился спиной к двери и хохотал как безумный. «Как прав ты, Джем! – говорил я себе. – Ты и не подозреваешь, что делаешь то единственное, чего заслуживает мир, в котором мы живем: плюешь на него!» А сегодня вечером – это пятнадцатый по счету вечер – мне не хочется ни плакать, ни смеяться. Видимо, привык.
Только вчера увидели мы папу. Наша жизнь настолько превратилась в непрерывные празднества, мы столько принимаем либо наносим визитов, что я не удивлюсь, если в одно прекрасное утро мне скажут: «Саади, сегодня вы будете представлены господу богу!»
Я иду вслед за Джемом по коридорам ватиканского дворца, и мне чудится, что именно здесь должен был обитать Минотавр; иду и размышляю. Я успел убедиться, что мой мозг не в силах вобрать в себя всю сложность этих отношений, соотношений, ходов и контрходов, которые плетутся земными властителями вокруг того, что некогда был Джемом. А ныне шествует впереди меня, снова в белых с золотом одеждах, с достоинством пьяницы – только пьяница держится с такой уморительной надменностью. Мы направляемся к папе.
Разумеется, крутом пышность, великолепие (я так пресыщен ими, что воспринимаю как нечто обыкновенное, скажем, как хлеб и соль. В конце концов, нам-то доводилось видеть Константинополь!). Разумеется, его святейшество походит и на Д'Обюссона, и на Бланшфора, и на всю свору монахов; у него есть любовница, дети и внуки. Иннокентий VIII выражает нам свое глубочайшее сочувствие, которое исторгло бы слезы из камня, не будь оно так хорошо нам знакомо – еще со времен Родоса.
На сей раз я не буду служить завесой между Джемовым безумием и миром – здесь Джему надлежит говорить самому. Послушаем!
Иннокентий излагает составленный им план похода. Близится, сказал он, прекращение всех раздоров меж христианскими государями; это – по его словам – не составит никакого труда. Будущей весной в Риме будет созван специальный собор, на котором все европейские Державы объявят, сколько войска и средств они отдадут сему великому делу. И тотчас вслед за собором – поход. Ни одному из прежних крестовых походов не сравниться с этим: то будет сверхпоход!
Я внимал объяснениям Иннокентия VIII, мужа – как я слышал – опытного и мудрого. Отчего считаю я Джема безумцем? Грезы папы ничем не уступают Джемовым! Договоры, собор, сверхпоход! Из крохотного моего заливчика в море политики (из моей комнатки в ватиканском дворце) и всего лишь за один месяц я узнал предостаточно о пресловутом единомыслии христианской Европы. Вокруг меня, Саади, слуги живого трупа, каким является Джем, кишмя кишат доносчики и тайные гонцы десятка государств; за один месяц меня восемь раз пытались подкупить, чтобы я выдал, донес, внушил, повлиял; в моих вещах роются – непонятно когда: я почти не покидаю покоев Джема – самое малое десять пар рук, я догадываюсь об этом по беспорядку, оставляемому ими после себя. Настороженное и коварное, бесстыдно-лживое единомыслие христианской Европы!
– Что скажет относительно этого ваш государь? – приведенный в отчаяние неподвижным лицом Джема, Иннокентий VIII обратился ко мне.
Я спросил Джема. И ожидал услышать в ответ обычное: «Гм». Однако (о, как мне взять назад те слова, которыми я описывал Джема как живой труп и заплывшее жиром животное!) он вперил в его святейшество вполне осмысленный взгляд, даже приподнял свое второе веко. И весьма отчетливо произнес слова, которые я перевел, признаюсь, с наслаждением – возможно, Джемово безумие передалось и мне:
– Я не стану участвовать в крестовом походе, ваше святейшество!
– Что?! – Если самообладание – добродетель монахов, то их верховному вождю полагалось бы обладать им в самой высокой степени. У Иннокентия же был вид только что разорившегося банкира. – Что?! – упавшим голосом повторил он. И после довольно продолжительного молчания вновь обратился ко мне:
– Вашему господину, вероятно, нездоровится.
– Ничуть, – ответил я. – Он в здравом уме и твердой памяти.
– Но… почему? Как? – топтался все в том же круге недоумения святой старец.
Я перевел:
– Потому что не желаю биться на стороне неверных против правоверных! – Коротко и ясно.
– А кому вручили вы свою судьбу восемь лет назад? Что искали у нас? Зачем предложили нам союз и помощь, обоюдную выгоду? – Иннокентий не помнил себя; эти вопли, вероятно, будут преследовать его и в смертный час, напоминая о том, как некое человеческое отребье довело папу, властителя над совестью всего христианского мира, до обыкновеннейшего, плебейского, я бы сказал, исступления. – Отдаете ли вы себе отчет в том, что говорите? – все более возвышая голос, продолжал его святейшество. – Вы что же, полагаете, что можно морочить королей, князей, кардиналов? Да я посвятил этому походу годы труда и унижений, он будет венцом моего властвования! Вы ли сгубите его? – Хорошо, что он сжал челюсти; я чувствовал, что он готов разразиться площадной бранью.
Я снова перевел. Откинувшись в кресле, Джем смотрел не с безразличием – о нет! То было злорадство – первое чувство, обнаруженное Джемом за последние два года.
– Бранитесь, ваше святейшество! Не стесняйтесь! Все равно вам не найти слова, достаточно обидного для человека, отдавшего себя в руки врага. Вы не находите этого слова, не правда ли? Его нет. Еще не придумано.
И снова я перевел, не зная, на кого смотреть. То ли на Иннокентия (он оцепенел, пораженный тем, что эта кукла с громким именем неожиданно оказалась человеком). То ли на Джема.
О аллах, довольно! Надо убираться отсюда, а я не могу! Джем еще не мертв – где-то в отравленной гашишем и отвращением утробе живет частица Джема. Она все реже обнаруживает себя, но эти редкие мгновения – божественная награда мне, жертвенному агнцу. Джем не мертв; настоящего Джема, а не храпящего, опустившегося, злобного бездельника увидел я сегодня. Одной фразой Джем защитил все свое забытое достоинство. Отомстил за себя и за меня, за наших сподвижников, томящихся в узилищах Родоса, за наших мертвых.
– Уведите его, бога ради! – набросился на меня Иннокентий. – Мы обойдемся и без Джема, одним его именем. Имя свое он ведь не в силах отнять у нас, не правда ли?
– Нет, – произнес Джем с такой бездонной, бесконечной усталостью, что перевернул мне всю душу. – Имя я отнять не могу…
Как подумаю, что еще недавно я сетовал на обилие празднеств, приемов и важных аудиенций, которыми нас одолевали в первые дни нашего пребывания здесь! Вплоть до того разговора между Джемом и Иннокентием, который определил нашу дальнейшую жизнь в Риме. Снова вокруг нас тихо, снова мы не видим никого, кроме стражей. Снова я завожу дружбу кое с кем из них – с Антуаном де Жимелем, к примеру. Король Франции сохранил право иметь среди наших стражей своего человека. А поскольку Франция является теперь обманутой стороной в деле Джема, она пытается вернуть упущенное. Антуан держит меня в курсе событий, сообщает о кознях, на которые пускался Орден, чтобы не допустить встречи между султаном Джемом и Карлом VIII в те семь лет, что мы провели во Франции. По его словам, братья уверили короля, что Джем набрасывается с кулаками и воплями на любого ему незнакомого христианина – все мавры ведь, как изволите знать, дикари. Антуан сообщает это с видом соучастника, надеясь расположить меня к себе. А я бы охотно спросил его: «Что за дикарь твой король, если верит подобным басням?»
Антуан – необычайно болтливый, живой и ловкий малый с плутоватыми глазами – рассказывает мне также, что не проходит дня, чтобы в Риме не убивали кого-нибудь, подосланного Баязидом с целью отравить брата. Такая казнь, говорит Антуан, зрелище грандиозное. Вчера, например, в назидание другим казнили некоего Кристофано из Анконы. В сущности, тот несколько месяцев назад сам сдался и раскрыл свой черный замысел, так что мог бы избежать ножа, если бы папа не проведал, что некто другой – Джованбатиста Джентиле – послан в Рим с тем же поручением. И так как того, второго, поймать не удалось, то вчера вывели из темницы первого, посадили обнаженного на подводу и стали возить по улицам Рима, меж тем как палач ножом отрезал у него куски тела. На Капитолии искалеченное тело сбросили с телеги и подвергли дополнительным пыткам – тисками, раскаленными клещами и прочим, а затем продырявили его в девяти местах, разрубили на четыре части и развесили на четырех воротах города. («Какая жалость, что вы не можете увидеть этого, Саади!»)