— Что ж, вы, как всегда, правы, Холмс, — сказал я. — Не вижу смысла не соглашаться с очевидным. Сделаю всё, что в моих силах, чтобы не разочаровать вас. Но пока мне не известно ни одного факта. Ведь даже содержание полученной вами телеграммы вы пока держите от меня в секрете, а в газетах, как вы имели возможность убедиться и сами, нет и намёка на преступление, которое заслуживало бы вашего внимания.
— Нашего внимания, Ватсон, — поправил меня Холмс, многозначительно подняв палец. — Насчёт газет вы, разумеется, заблуждаетесь. Впрочем, это простительно, ведь у вас не все карты на руках. Один момент.
С этими словами он бодро отстучал ключом карманного телеграфа короткое сообщение. Через несколько секунд аппарат отозвался мелодичным звоном, оповещая, что сообщение получено адресатом, а ещё через несколько секунд разразился трелью ответного послания, воспринять которое на слух я не смог. Ленту же Холмс отправил в корзину, небрежно скомкав, после чего с крайне довольным видом откинулся в кресле.
Я попытался и сам использовать дедуктивную методу, свидетелем успешного применения коей Холмсом оказывался не раз.
Адрес послания был коротким, даже на слух — куда короче положенных для связи в пределах города девяти цифр и уж тем более — двенадцатизначного междугороднего. Здесь же я явственно расслышал короткую вступительную трель из трёх, максимум — четырёх знаков. Это означает, что адресат пользуется внутренним ретранслятором «Графа Цеппелина». Что. в свою очередь, говорит о его нахождении на борту в качестве пассажира или члена команды.
Но в силу некоторых специфических привычек мы с Холмсом мало общались с соседями и так и не завели ни с кем не то что дружеских, но даже и приятельских отношений. С представителями команды или обслуживающего персонала дело обстояло приблизительно таким же образом, если не считать капитана, за столом которого мы дважды обедали. Но обеденные разговоры вряд ли можно счесть достаточным основанием для близкого знакомства.
Есть ещё, правда, наша очаровательная секретарша мисс Хадсон…
Но тут мои дедуктивные способности пробуксовывали — зачем посылать телетайпограмму особе, с которой всё равно встретишься через несколько минут за утренним чаем?..
— Чего же мы ждём? — спросил я его через минуту, запутавшись окончательно. Как и всегда, когда намечалось новое дело, я чувствовал душевный подъем и нетерпение. Ещё не зная сути предстоящего нам расследования, я испытывал сильнейшую жажду деятельности. Сила и энергия наполняли меня, заставив позабыть о гнёте лежащих на плечах лет.
— Недостающих звеньев газетной мозаики, — ответил Холмс. — Кстати, вот, кажется, и они.
Я уже и сам услышал дробный перестук каблучков по паркету палубы. Ему вторил лёгкий лязг цепной передачи и мягкие шлепки обрезиненных траков о палубный настил.
— Доброе утро, джентльмены, — произнёс у меня за спиной бархатный голосок с ноткой явного осуждения.
Холмс ответил учтивым кивком. В глазах его танцевали озорные искорки, а тонкие губы старательно сдерживали улыбку.
Я неловко повернулся в кресле на голос, и покалеченная спина отозвалась электрическим разрядом боли, скользнувшим вдоль позвоночника. Эхо последней войны. В такие моменты я был рад чувствовать боль. Боль — удел живых. После всех ужасов мировой бойни, после гекатомб Марны, Ипра и Вердена ощущать себя по-прежнему живым было странно — но до чего же замечательное это было чувство! Я сжал в кулак и снова разжал обтянутые лайкой перчатки пальцы правой руки, механистической от плеча.
Протез работал безупречно.
Ни один из нас не прошёл сквозь геенну Великой войны, не изменившись. Все мы калеки, увечные кто телом, кто — душой, а кто и душой и телом разом. Мой друг, которого гений его уникального таланта забрасывал в самые странные места воюющего с самим собой мира, тоже был опалён огнём охватившего планету безумия, пусть ему ни разу так и не пришлось оказаться даже вблизи передовой за все эти годы. Удел же военного врача — быть там, где кровь, боль, увечья и смерть. Подобное способно закалить самую ранимую душу, но в то же время постоянное соседство смерти, и смерти страшной, превращает в романтика самого закоренелого циника.
Циник в моей душе отпустил сальную шутку насчёт седины и беса — к счастью, не сделав её достоянием ничьих более ушей. Помимо своей абсолютной неуместности, шутка ещё и не соответствовала действительности — никакой седины у меня не было и в помине. Со времён Великой войны мой череп совершенно гладок, и брови, усы и борода давно перестали расти. Единственным действительным плюсом этого было то, что у меня вот уже много лет отсутствовала необходимость в бритье. Своего же отражения в зеркале я давно уже научился не пугаться.