— Минька, ну скажи по-честному: ну неужели это все всурьез, а не приставленье, а?
Удивительное у тети Оли лицо. Угловатое, скуластое, с жесткими мужскими чертами. И кожа на нем, обожженная солнцем и огрубевшая под студеными ветрами, до того смугла, что кажется просмоленной. К тому же выбивающиеся из-под шапки седые волосы матово-белы, как перезревший цвет пырея, и удваивают, усугубляют грубость черт. И все-таки от лица тети Оли исходит какая-то внутренняя, глубинная привлекательность. Особенно когда тетя Оля улыбается или смеется и поблескивает своими синими, по-девичьи острыми маленькими глазками.
— Ну неужели это все не приставленье, а? — в третий раз спрашивает она уже просто так, для себя.
— Вот еще, приставленье, — бурчит Мишанка, хмурясь. В отличии от матери этот малый всегда серьезен и не особенно разговорчив. — Како тако приставленье, если я только проснулся?
— И не слыхал, как я кричала?
— Вот еще!
— Рефлексец! — радостно говорит тетя Оля, уставя на меня поблескивающие синие глаза.
— Что за рефлексец, тетя Оля? Какой еще такой рефлексец?
— Да самый обыкновенный. Какой вы с Мишанкой в школе проходили, — ликует тетя Оля. — Хо! Все точка в точку попадат… Этот парнишшонка сызмальства меня сном своим донимал. В батеньку родимого храпун. Разозлил он меня как-то. Толкала, толкала — не берет. Схвати я ковшик воды да плюхни ему под одеяло. Ха-ха-ха! Веришь ли, в секунду был на ногах. С того случая вот уже двенадцатый год — бей, матерись, лаской улещай — глухо. А как намекнешь про водичку да булькнешь над ухом — моментом взлетает. Ить надо же так, а! — Тетя Оля в восхищении блестит глазами. — Двенадцатый год рефлексец держится, а?
Я откровенно хохочу: ну и тетя Оля, ну и выдумщица! Мишанка тоже улыбается. Длиннорукий и длиннолицый, некрасивый и медлительный, как журавль, он садится на ящик, берет с полочки обломок зеркала, гребешок и начинает неторопливо, с усердием расчесывать свои длинные, проволочно-жесткие рыжие вихры. Тетя Оля смотрит сперва на меня, потом на него и ни с того ни с сего, вроде мимоходом, замечает:
— А вы, поди, ребята, ночами-то сюда девок водите?
— Вот еще выдумала! — испуганно выпучивает большие, по-телячьи белесоватые глаза Мишанка. — Что городишь-то?
Тетя Оля не выдерживает и прыскает, сильно ширнув меня локтем под ребро. Как-то соседская болтушка Фенька Игонина рассказала тете Оле, что Мишанка еще ни разу даже не подходил ни к одной девчонке, что он боится их как черт ладана, за что и получил негласную кличку Монах. И вот теперь при случае тетя Оля подтрунивает над ним, чего он никак не может заметить.
— Чо городишь-то? — снова повторяет Мишанка.
— Батя! — говорит тетя Оля, хлопая себя по коленке. — Вылитый батя Онуфрий Ферапонтыч.
— Как улов-то? — спрашивает Мишанка.
— А-а-а… Сиредний улов.
— Чо скоро так седни?
— Хотела с поплавной сетью поплавать, да за карч задела, оборвала…
Тетя Оля блаженно вытягивает ноги в мокрых чирках, замолкает. Но лишь на миг.
— А утро седни было-о-о, — по-молодому бойко говорит она. — Изюм! Солнышко как шелк. А Ке-еть… Язви вас, и все-то вы проспали, засони окаянные! Вылазь давай из конуры, пошли на волю…
Тетя Оля легко встает с нар, направляется к дверце, молча спускается по лесенке в густую картофельную ботву.
Сидим на бревнышках возле прясла, потрошим рыбу. Рыбы этой — два березовых кузова, ведра по три каждый. Обычный тети Олин улов. В будни она управляется с ним одна, и довольно быстро, но сегодня воскресенье, у Мишанки выходной, я — в отпуске, поэтому орудуем втроем.
Работается в охотку. Рыба — в основном елец и чебак — жирная, крупная, как на подбор, и потрошить ее легко. Берешь за головку, кладешь на доску — чик! — готово. Чик! — готово. Распоротую рыбу — в бочку с рассолом, кишки — в прокопченный ведерный чугун. Через два дня бочка поедет на тележке в сельповский заготпункт, а чугун тетя Оля поставит на огонь и будет топить рыбий жир: «Только дураки выбрасывают потроха, в них-то и самая польза».
Время уже не раннее, по-летнему прыткое солнышко забралось повыше тополей, и на нашей улице оживление. Бренчат ведра, тюкают топоры, то из одного конца, то из другого летит озабоченный утренний говорок. Хотя «на улице» не совсем правильно, потому что дом наш — длинный, двенадцатиквартирный полубарак довоенного образца — с одной стороны подпирает высоченный дощатый лесозаводской заплот с колючей проволокой поверху, а с другой стороны… С другой стороны его опоясывают двухэтажные стайки, поленницы дров, зароды прошлогоднего сена, собачьи конуры, гаражики для мотоциклов, амбарчики для лодочных моторов, крохотные, чуть не в ладонь, но огороженные частоколом грядки под мелочь и прочее и прочее, плотно и беспланово налепленное одно на другое нашими хозяйственными жильцами. И лишь посредине этого светонепроницаемого горбыльного полукольца — так называемая улица, а точнее, довольно широкая и просторная, засыпанная от грязи толстым слоем опилок площадка, по краям которой два узеньких, стиснутых строениями прохода в мир, то есть в поселок, один — в сторону поссовета, другой — в сторону амбулатории и сельповского киоска.