Annotation
Хьюман Дэми
Хьюман Дэми
Демиург
Демиург
Дверь захлопнулась, и удушающее чувство одиночества хлынуло на меня ледяным потоком, сковало мерзлыми цепями, похитило дыхание.
- Даю вам последний шанс, - сказал на прощание мой друг. - Только один, других уже не будет. Ты лучше меня знаешь, что делать. - Его глаза сияли, но красок различить в них я не мог - так много оттенков там было намешано.
Я ощущал себя младенцем, рожденным раньше срока, вырванным клещами из материнского чрева и выброшенным на холодный свет, в липкую грязь и неприкрытую нищету улиц. "Смотри, - было приказано мне. - Смотри, ибо теперь ты виновен в том, что прозрел". Обхватив лицо руками, я сел в кресло и закрыл глаза, чтобы хоть на несколько мгновений забыться в иллюзии темноты. Но воспоминания последних двух дней, ужасные, гротескные карикатуры настоящего мира, настигли меня и здесь, дав понять, что сбежать от них уже никогда не получится, как бы я ни пытался. По сути, эти два дня и были всей моей жизнью. Всего два дня из двадцати лет... подарок злой иронии. Но никто из ныне живущих - из тех, кто думает, что живет - не может вообразить, как тяжел... насколько колоссально, титанически тяжел для меня груз этих прожитых дней. Еще минуту назад рядом был мой друг - единственный человек, который меня понимал. Нет, он не разделял мою ношу. Он нес свое собственное бремя, которое было в десятки, сотни раз тяжелей. И нес он его ни день и ни два, но большую часть своей жизни. Всего пара минут, кроткий цокот часов, и вот я знаю, что его больше нет.
- Человек носит свое имя, пока жив и здравствует его разум. Жив и здравствует - вместе, и никак не раздельно, - так он учил меня. - Запомни. Твои мозги будут ценней девяти десятков других, пока ты сможешь отличать черное от белого. Многие на это от рождения не способны, поэтому и цена им не больше ведра с дерьмом.
Более всего на свете он ценил свой разум, и вдруг с такой легкостью от него отказался. Сейчас я задавался единственным вопросом: "Почему?" Странное дело, но я так и не удосужился спросить имени моего друга. Эта маленькое упущение вызвало у меня горькую улыбку. Я знал, что само понятие дружбы исказилось у нас обоих, у меня - вчера, и много лет назад - у него. С моей стороны наивно было надеяться, что человек, который, мягко говоря, ненавидел этот мир, мог проникнуться ко мне чем-то большим, чем безразличие. "Он был моим другом. Мне хочется в это верить", - сказал бы я раньше. Но слепая вера - пережиток глупости, поэтому скажу: "Я хочу, чтоб это было так".
Мне никогда не нравились озлобленные люди, которые, пусть редко, но все же встречались в моей жизни. Все они появлялись лишь однажды, и после первой встречи исчезали навсегда. Причина этого теперь мне известна, но речь о другом. Мой друг жил злобой, ел ее на завтрак, обед и ужин, заваривал с нею чай и добавлял дольки ненависти для аромата. Да что там говорить - он и к себе-то относился с пренебрежением потому, что не смог найти дороги лучше той, по которой следовал. Повстречав такого человека в любой из прошлых дней, я бы бросился прочь. Спасаться, бежать, не жалея ног - вот выход. Бежать, сдирая ступни в кровь, в мясо, а, упав, ползти, пока хватает сил, - лишь бы оказаться подальше от этого вихря, разрушительного и саморазрушающего. И я бежал. Но он настиг меня, пробудил ото сна, снял, словно скальпелем, веки, и заставил смотреть на мир. Мир, который он изменил и подчинил себе. Мир, где все видят сны, которые он создал. Мир, войну за который он в одиночку выиграл у толпы, низвергнувшей себя в водоворот глупости, упадка и невежества. Он запер побежденных в одной огромной комнате, законсервировал их в банке, как зараженных смертельным вирусом. Закрыл в надежде, что когда-нибудь ему удастся изобрести лекарство. И тогда все станет таким, каким оно должно быть. Если бы два дня назад я услышал от кого-то подобную речь, то немедля сдал бы его первому же надзорному. Но после знакомства с этим необычным человеком река моих мыслей резко сменила русло и, вообще, устремилась снизу вверх. Я стал всецело доверять своему другу. Доверять, как не доверял никому. Кажется, это называется Стокгольмским синдромом. Однако утверждать не стану - это понятие возникло в моей голове впервые. Интересно, под каким названием оно пряталось в той, прошлой жизни?
Наконец, решив, что столь бурная рефлексия в ближайшее время не принесет мне ни решений, ни облегчения, я открыл глаза и осмотрел комнату, перешедшую в мое владение по неписаному завещанию. Время давно бросило здесь якорь. Выцветшие обои, еще сохранявшие завитки какого-то нехитрого узора, были на три четверти завешены тяжелыми фабричными коврами, облинявшими и поеденными молью. Покосившийся сервант с бокалами, покрытыми пылью, журнальный столик, заваленный литературой начала века, кровать и два старых облезших кресла составляли скудный интерьер. Жалюзи на окнах держали на себе многолетний слой грязи, и свет снаружи проникал в комнату лишь под вечер, когда солнце опускалось к горизонту, и закатные лучи падали на подоконник. Вентилятор в углу лениво гонял затхлый сухой воздух.
Здесь никогда не было темно. Полтора десятка говорящих живых картин, палитра которых постоянно менялась, переносили сюда изображение из любого места на земле по первому же приказу. Машины, питавшие каждый из экранов, монотонно гудели, выделяя тепло; разноцветная паутина проводов опутала потолок и стены. Среди общего шума я вдруг понял, что чего-то не хватает, и почти сразу обнаружил недостающий элемент. Небольшие механические часы в пластмассовом коробке - дешевый продукт из далекой восточной страны, - остановились, и секундная стрелка дрожала, не дойдя до девятки. Мой друг всегда запускал их снова.
- Они показывают неверное время, - как-то заметил я.
- Любое время - неправильное, - было ответом. - Столько всего напутано, что восстановить порядок можно только напалмом, - он внимательно проследил за секундной стрелкой и, только когда она сделала полный круг, продолжил: - Неважно, как идет время. Оно просто должно идти. Иначе нельзя. Иначе - смерть.
Я стукнул пальцем по циферблату, и часы вновь затикали. Теперь все в порядке. Все так, как должно быть. Из книг в мягком переплете и глянцевых журналов я соорудил некое подобие башни. Смысла в моих действиях не было никакого, но когда часы водрузились на вершину, я ощутил некоторое облегчение. Я что-то изменил. Что-то сделал сам.
С часов мой взгляд перенесся на блокнот темно-зеленого цвета, который среди беззаботно-пестрых обложек выглядел строго и официально. В предвкушении тайн, которые мой друг не успел мне раскрыть за время нашего короткого знакомства, или же в надежде пролить хоть каплю света на тени, скрывавшие от меня его гения, я открыл первую страницу. Пожелтевшая гладь листа была исписана неровным мелким почерком. Многие слова были перечеркнуты, строчки сбивались вверх или вниз, некоторые вовсе обрывались на середине листа, будто их автор решил не заканчивать мысли, а исправлениям и подчеркиваниям не было числа. Из всего написанного я смог разобрать только цифры в правом верхнем углу каждой страницы, которые, судя по всему, являлись датой. В моей прошлой жизни летопись исчислялась по-другому, и я решил узнать, сколько же времени мой друг вел эти заметки. Отыскав последнюю страницу, где записи еще отдавали запахом чернил, я произвел несложные подсчеты. Тридцать три года разделяли первый лист с последним. Следовательно, моему другу было немногим больше, чем мне, когда он сделал первую запись, и когда, возможно, все это началось.
И тут, к моему величайшему удивлению, я с трепетом обнаружил, что слова на последних листах были написаны интуитивно понятным мне языком. Не могу сказать, изучал ли я его раньше, но из отдельных отрывков я без особого труда строил предложения, смысл которых был для меня предельно ясен. Мой друг написал эти строки в день нашей встречи, и, вне всякого сомнения, адресовал их именно мне, пусть еще и не зная об этом.