Гордеев, для приличия с полминуты потоптавшись на пороге, неловко повернулся и выбежал из дежурки.
- Побыстрей давайте, а то уйдет, - крикнул в трубку лейтенант. Никто в московской квартире не собирался уходить. Наоборот, даже могло еще никого не быть дома, но у лейтенанта кончилось терпение. Бросив трубку, он сел на топчан рядом с Гришкой и приложился щекой к оконному стеклу. Вдалеке на бетонке были уже видны одинокие, вяло бредущие фигурки офицеров. Штатские еще не выходили.
"Чёрт, там всего три страницы. Допишу как-нибудь, - думал лейтенант. Хорошо бы сегодня свезти и отделаться. А там - примут не примут - один чёрт. Все равно смотаюсь. Хоть через трибунал, а убегу. Такого не может быть, чтоб держали, если человек не хочет. И кому я нужен, старый и без нормального училища? (Лейтенант окончил всего лишь годичные курсы.) Сбегу хоть без двух окладов и пенсии за звание. На черняшку сяду, а свое напишу..." При белом снеге и ярко отсвечивающем на снегу солнце будущее не казалось мрачным.
- Позвонили, товарищ лейтенант? Можно я в казарму покручу? - спросил Черенков. Он отвалился от второго окна, в которое был виден штаб и плац перед штабом. На плацу было пусто. Из штаба никто не выходил. Только ефрейтор Гордеев протрусил по аллейке, не заследив белой торжественности плаца, и в конце, у офицерской столовой, свернул не к казарме, а направо к финским домикам.
Черенков, следивший в окно за почтальоном, как жирный кот за мышью, бурчал в трубку:
- Дневальный? А, дневальный? Сержанта Хрусталева дай. Товарищ сержант! Точно... Точно, как наметили... Попёр туда. Прямо с почтой. Застукаете. Минуток пять погодьте...
6
Лейтенант, поглощенный московскими заботами, прислушивался плохо. Он был не здесь, в натопленной дежурке, а в четырехкомнатной квартире материнского брата Василия Митрофа-новича Сеничкина, единственного своего родственника, почти министра. Отец лейтенанта погиб в 41-м, а мать умерла еще раньше при не слишком понятных обстоятельствах: то ли больное сердце не выдержало ревности (отец сильно гулял), то ли мать сгоряча чего-то наглоталась. Это случилось давно, когда Борька еще не вернулся к бабке в Серпухов, а с отцом и матерью ютился в Москве, в развалюхе на Переяславке, все ожидая квартиры, которую твердо, ну прямо вот-вот, "к концу квартала" обещали машинисту Ржевской дороги Кузьме Иларионовичу Курчеву и которой не дали до сих пор, хоть машинист уже зарыт неизвестно где, а его первая жена покоит-ся на Серпуховском кладбище. Но развалюха стояла, хоть бы хны, на той же Переяславке, невда-леке от Ржевской (теперь уже Рижской) дороги, и лейтенанту, благодаря стараниям материнско-го брата, светило получить ее в собственное владение.
Дело в том, что машинист Кузьма Курчев не так уж долго горевал по своей, старше его восемью годами, жене. Через месяц или что-то около того он привел в развалюху путейского техника Лизку, настырную девчонку, которой одного техникума было мало и она, зачем-то мудря, училась на вечернем факультете, а когда на Кузьму Иларионовича пришла похоронка, Лизка была уже Елизаветой Никаноровной, инженером, и потом тут же, на железной дороге, снова вышла замуж и родила пацана. Теперь же, в 54-м году, по-серьезному, а не как ее первый муж, ждала твердо обещанной квартиры - и развалюха должна была остаться Борису. Он после войны в ней не жил. Но Василий Митрофанович, родич в ранге министра, получив в 48-м свое четырехкомнатное жилье, не мог не вспомнить о племяннике. Племяш, к тому времени студент, остался без кола и двора. Дом в Серпухове за смертью матери Василия Митрофановича, Борькиной бабки, был продан и деньги разошлись сразу и сами собой, потому что обставить четыре комнаты - куда как не просто. Тут никаких высших окладов не хватит. А жена Василия Митрофановича, Ольга Витальевна, директриса образцовой школы, была женщина крутая и распорядительная и любила все делать на совесть.
Борька Курчев, кое-как ползя на тройках, жил в общежитии истфака, и у старшего Сеничкина нет-нет, а на душе кошки поскребывали. Прописать племянника у себя он, понятно, не мог. Комнат было четыре, но и Сеничкиных тоже было четверо, он с Олей, Алешка, который вот-вот женится, и школьница Надька. Но жить племяшу где-то надо. А если его, дурня, после окончания отправят куда-нибудь в деревенскую глушь и он там, как пить дать, сопьется, то Василия Митрофановича в свободное от службы время наверняка изведет тоска. И без ведома Борьки, но с ведома Ольги Витальевны, решил тогда в 48-м году Василий Митрофанович нажать на Борькину мачеху Лизавету. Он приехал в депо в летний полдень в своем длинном черном сверкающем, как генеральские сапоги, лимузине "ЗИС-110" и дал Лизавете честное слово коммуниста, что Борька не переступит порога ее развалюхи.
- Только пропиши, - сказал ей на "ты", потому что так было родственней и авторитет-ней. - Самой же лучше. Новую скорей дадут. Так на трех, а так на четырех получится, да и один чужой. Вроде как две семьи. И я, при случае, чего смогу - сделаю.
И Лизавета, решив, что по-хорошему оно вернее, сдалась и прописала Борьку. И он действительно не переступал ее порога. Только пришел осенью пятидесятого за военкоматской повесткой и еще раз зашел в прошлом году, когда Ращупкин, пойдя лейтенанту навстречу, разрешил прописаться в Москве. А теперь в будущем месяце развалюха переходила ему. Дело оставалось за ордером.
Но сейчас лейтенант думал не о развалюхе, а об обитателях четырехкомнатных апартамен-тов. Родича в ранге министра он видел редко. Тот с женой почти каждую субботу отбывал то ли на специальную дачу, то ли в особый дом отдыха. Десятиклассница Надька тоже не интересова-ла лейтенанта. Хотя она пользовалась у своих сверстников несомненным сексуальным успехом, Курчеву она казалась толстой, нескладной и довольно противной прыщавой девицей. Водился Курчев только с двоюродным братом Алешкой, двадцативосьмилетним доцентом кафедры философии, и его женой, миловидной, аккуратной, тоненькой, пухлогубой Марьяной, следова-телем московской прокуратуры по особо важным делам.
Если долго сидишь среди дремучих лесов, рубишься до ночи в преферанс или ходишь в домик монтажниц, где играешь во мнения или в бутылочку, то московская квартира впрямь начинает казаться землей обетованной и из последних сил рвешься, ловчишь, выпрашиваешь у начальства лишние полсуток, прилетаешь туда сломя голову и видишь, что живут тут преспо-койно без тебя, что в общем ты здесь не больно нужен, ну, в крайнем случае, выпьют купленный тобой по дороге коньяк или сходят с тобой в "кок" (коктейль-холл) или еще куда-нибудь, а потом будут равнодушно ждать, когда же ты наконец отвалишь. И ты наскоро переобмундиро-вываешься в засаленный китель и шаровары, летишь к автобусу или на шоссе голосовать, еле поспеваешь к разводу, если ночевал, а чаще всего не ночуешь, и тащишься от магистрали десять километров, валишься на кровать, не выспавшись топаешь в "овощехранилище", целый день клюешь носом, и назавтра полк тебе дороже всего на свете, пока не пойдет на убыль неделя и ты опять не начнешь тосковать по столице, по фонарям, улицам, витринам, незнакомым хорошо одетым людям, даже по пикировке с кузиной и флирту с невесткой, по снисходительной усмешке двоюродного братца, по кожаному чемодану, единственной собственности, в который уложен серый венгерский костюм, пара рубах, легкое весеннее пальто и черные модельные туфли фабрики "Парижская коммуна". И в субботу после обеда все начинается сначала. Бывает, что и до субботы не дотянешь, а порой перетягиваешь, даже выдерживаешь полных две недели, но все равно итог один - невыспанность понедельника, головная боль от коктейль-холла и обида, в которой не хочешь признаться, что никому ты там не нужен и провались ты под землю, никто даже не заметит.
- Цирк будет, товарищ сержант... Проучим разгильдяя, - довольный бурчал в трубку Черенков.
- А ну, кончай баланду, - оторвался от своих мыслей Курчев. - Куда звонил? - Он не понимал, чему радуется истопник.
- Да так, дружку... - не больно таясь, ответил дневальный. Жирная улыбка сияла на его широкой физиономии. Казалось, еще немного и он начнет ее слизывать губами, как подливку.