— Раньше надо было думать.
«Погибший человек, — размышляли они. — Все, состояние пойдет на уплату векселя. К тому же замешаны влиятельные люди… Кому охота связываться?..»
Розвалид онемел.
Он слег. Револьвер под подушкой. Директор почувствовал, что он — ничто, существо, потерявшее всякую ценность, как тот просроченный вексель в портфеле, раньше стоивший дорого, позже ставший сомнительным, а теперь — бумажка, простая бумажка.
Оставалось дожидаться ревизии.
После окончания ревизии ему перестали приносить почту. Бумаги подписывал заместитель. Его больше не звали проверять ссуды. Он уже не вел переговоров с клиентами. У него на глазах это делали другие. Ему больше ни о чем не докладывали. Не знакомили с протоколами. Попросили покинуть заседание совета правления под предлогом, что речь пойдет о нем. Припомнили все убытки со дня основания банка, обвинив в них Розвалида. Он не знал, что происходит в банке, но догадывался, что все настроены против него. На его вопросы отвечали дерзко или отмалчивались. Его не замечали, будто его вовсе не было. Это был сдержанный, но явный бойкот, организованный ревизионной комиссией. Дерзость служащих все возрастала и, наконец, достигла апогея: дверь его кабинета, выходившую в зал, где сидели служащие, задвинули столом, чтобы директор не мог выйти к ним. Когда он возмутился, желторотый практикант, которого он сам устроил в банк, бросил ему в лицо:
— Приказывайте у себя дома.
Розвалид пригрозил наглецу, но, прежде чем он успел рассчитаться с ним, рассчитали его самого. Директору вручили уведомление об увольнении за причиненный банку ущерб, который он должен возместить.
Он защищался.
Не помогло. Прислали одно обвинение, затем второе и третье. Наглое письмо жене, что и она несет ответственность за убыток. Явились суровые, бесцеремонные, неумолимые экзекуторы, опечатали имущество. Однажды вечером рядом с казенными печатями мебель запятнала и кровь до смерти измученного директора; и затрепетало сердце жены, готовое разорваться и остановиться…
У Розвалида все отказывалось подчиняться — голова, сердце, желудок. Жизнь доконала его, но смерть еще не приготовилась его принять. Старика вылечили, но боль осталась. Видел ли он гвоздик, на котором висела картина, слышал ли бой часов, позвякивание ложечки в стакане, звон посуды — все в нем отзывалось болью.
«Все это — не мое…» Особенно страшно было ощущение опустошенности и ненужности. Казалось, общество исключило его из числа живых. Где-то происходили торжества, вечера, собрания. Его не звали. «Я бы все равно не пошел, но меня, «директора», считают покойником. Кто же позовет мертвеца на праздник?» Он смотрел на свою библиотеку с трудами по банковскому делу и думал: «Ради этого я жил. Это я изучил. На что мне это? Только сжечь». Невыносимо тяжело было дотронуться до книги: хотелось плакать.
Ему не хватало стимула: желания жить. Он опустился, махнул на все рукой, словно бросил щепоть земли в свою могилу и, сидя в кресле, рыдал над ней. В присутствии жены Розвалид еще кое-как крепился, чтобы не расстраивать, хотя при виде ее ему становилось еще тоскливей. Хотелось громко зарыдать, припасть к ее груди и просить прощения. Он с трудом удерживался. «Милая жена, дорогая жена! — плакал он в душе. — Какую жизнь я тебе уготовил! Ни детей, ни уюта, ни радости. Где приклонить голову на старости лет?»
Он был нежен с ней, как никогда. Гладил по растрепанным волосам, по щекам, обнимал и заботливо спрашивал:
— Как сердце?
— Уже хорошо, — уверяла она, и в ее грустных глазах вспыхивали искорки улыбки. — Эти господа опомнятся, — подбадривала она его.
— Непременно, — соглашался он, чтобы сделать ей приятное. — Я посоветуюсь со столичным адвокатом. А здешние все дуют в одну дуду.
— Скоро снимем пластырь.
— Снимем, а потом поедем.
Перед его глазами замелькали сцены из их семейной жизни; эта маленькая красивая женщина умела сохранить семейный мир вечными уступками. Сколько раз он обрушивался на нее, ругал, поднимал на смех, а она всегда уступала, соглашалась, безоружная — обезоруживала его.
Она хранила семейный очаг и сама стала неуязвимой. Теперь перед ним живым укором вставали огорчения, которые он ей причинял, и терзали его. Он сделался кротким до робости, до слабости, а она старалась влить в него бодрость, чтобы он ожил, стал прежним, раздражительным, придирчивым, требовательным, брюзжащим на домашние порядки, на нее, на кухарку, жаловался на плохое пищеварение, на бессонницу и глотал бесчисленные капли и пилюли.