«Если 1930 год будет благоприятным для меня, он приведет меня достаточно близко к Лондону, чтобы можно было отправиться туда на выходные, и, когда я приду увидеться с вами, то разобью слишком лестный свой образ, созданный вашим воображением. Грейвс на самом деле тоже слишком добр ко мне: он рисует меня чудесным парнем: ребята в лагере, сидя на своих кроватях вокруг моей, читают мне лакомые кусочки из своих книг и говорят: «И кто бы мог это подумать, если бы с тобой познакомился?» Они относятся к моей легенде как к немалой шутке: если эта легенда не была бы моей, я делал бы то же самое…»[974]
Лоуренс отвечал на письма по поводу «Чеканки»: «Напишите что-нибудь другое, — убеждал его Форстер, — у вас нет причин не писать книги самого разного рода…»[975] Он считал, что Лоуренс не выразил и половины, а тот отвечал: «Но я чувствую себя выжатым лимоном!»[976] Он был неспособен на вымысел. Он не мог писать ни о чем, кроме себя самого; и то не напрямую. Он не мог выразить себя иначе, чем через изображение мира, в котором сознавал себя наполовину своим, наполовину чужим: серый кардинал в своем повествовании, как и в своей легенде. Его воображение оставалось подчиненным опыту. Всякое воображение романиста внушает восхищение или страдание перед разнообразием людей. Достоевский, хотя его книги были только страстной проповедью, следовал за прохожими, воображая их жизнь, как делал Диккенс. Для Лоуренса все другие (кроме нескольких людей, в которых он подозревал общую с ним трагедию) слишком отличались от него, и потому были слишком сходными между собой. Они не обретали рельефности в его глазах, лишь в том сотрудничестве, в котором он мог объединиться с ними в действии, или в той помощи, которую он мог оказать им в несчастье. Различные между собой, но не больше, чем животные одного вида. Метафизическая тоска, которая всегда охватывает великого романиста перед уникальностью каждого существа, каждой жизни, каждого сознания, была чуждой Лоуренсу. Она была самой сущностью Запада, христианством перед лицом Бога, узнающего в Судный день каждого из множества; Восток усилил в Лоуренсе видение смешанных между собой существ, одинаковых, как звезды. Отсюда впечатление, создаваемое Восстанием в «Семи столпах»: это песчаная буря, управляемая призраками, характеристики которых иногда доходят до живописности, но лишены души — такое впечатление, что мы принимаем их только потому, что они — арабы, из-за экзотизма, позволяющего нам предполагать, что их пустота исходит, возможно, от них самих. Других людей для Лоуренса не было, но была лишь абстрактная эпопея, с которой он связывал себя или которой противостоял: турецкая империя или арабское восстание, стихии или авиация; и, за пределами всего, Зло. Единственная форма искусства, которая ему требовалась — косвенная постановка под вопрос эпического действия, в котором он участвовал — косвенные мемуары.
Более того, он был чужд тому частичному опьянению, которое приносит игра воображения, потому что она главным образом позволяет создавать персонажей с большим очарованием, чем автор (будь то благодаря их достоинствам или их трагичности). Но один из этих персонажей уже существовал: это был Лоуренс Аравийский. Того воздействия на воображение людей, которое писатели ищут от вымысла, Лоуренс уже достиг. Журналисты, которые верили, что он готовит новые восстания, пытались добавить к его легенде рациональные главы; он добавлял более тонкие и своеобразные, более захватывающие, став автором «Чеканки»: воздерживался он или нет от употребления слова «я», но разве рядовой, стоящий по стойке «смирно», выслушивая разнос от какого-нибудь тупицы, не знает о Лоуренсе Аравийском? Боль героя так же создает его очарование, как и его победа.
Хотя он писал: «Важен взгляд того, кто смотрит, а не то, на что он смотрит», великий сюжет — восстание народа, создание новой армии «начиная с первого человека» — казался ему необходимым, как будто он находил в нем некую гарантию. Он смирился с поражением лишь в той мере, где оно сохраняло величие попытки, которая [пробел]. «В моем мозгу не прячется никакой демон, вынуждающий меня марать бумагу…»[977] И все же — в тот же месяц, когда в Афганистане разразилась революция, — за колючей проволокой форта он продолжал писать критические статьи для «Зрителя»[978] (подписанные инициалами, которые не были его собственными), и принял предложение на подстрочный перевод «Одиссеи» — на том условии, что он будет подписан фамилией Шоу.[979]
975
Слова Форстера восстановлены Мальро, исходя из письма Лоуренса Форстеру от 6 августа 1928 года (The Letters of T. E. Lawrence, стр.618–622) и от 12 декабря 1928 года (The Letters of T. E. Lawrence, стр.561–564 и 567–568).
976
Письмо от 6 августа 1928 года Э. М. Форстеру (The Letters of T. E. Lawrence, стр.618).
977
Письмо от 28 августа 1928 года Э. М. Форстеру, The Letters of T. E. Lawrence, стр.623.
978
Эти критические статьи, написанные между 1926 и 1928 годами, объединены под названием Men in Print, Golden Cockerell Press, 16 июля 1940 года, 500 экз.
979
См. письмо Т. Э. Лоуренса Брюсу Роджерсу от 16 апреля 1927 года, The Letters of T. E. Lawrence, стр.586–590.