Этой ночью испанцы стали беспокоиться о передышке, данной осажденным, пока торжественный бой гонгов не начал заполнять город. Перед атакой ацтеки решили принести в жертву пленных испанцев. Гонг умолк. И осажденные, терзаемые воспоминанием о великом храме, теперь услышали, как тишину разорвал ни с чем не сравнимый вопль первого их товарища, принесенного в жертву.
И вот, говорит Диас, «мы поверили, что вступили в царство Дьявола».
Мы понимаем, чем была бы для современного мемуариста подобная минута; до какой степени всем своим искусством он старался бы создать эффект присутствия; Диас придает ей силу лишь тем, что проецирует в неведомое. Он инстинктивно выражает необычайное через фантастическое, так, как мы пытаемся выразить фантастическое через необычайное, заставляем ощутить, что представляет собой ад, через этих жрецов, чьи волосы склеены кровью, через эту головокружительную тишину, которую разрывает крик удушаемого товарища. Система метафор эпохи уточняет ее ценности и ее мечты, всякое сравнение пытается увеличить свою весомость или силу воздействия, подразумевая то, с чем сравнивают. Упоминая о сравнении Диаса, я хочу сказать, что он применял его и настаивал на нем лишь потому, что оно выражало с ясностью символа то отношение, которое видно в духе всей книги, всех книг летописцев Конкисты[37]. Когда Диас слушал угрожающий бой гонгов в мексиканской ночи, другие слышали гимн, призывающий Сатану. В эти времена приключение, после которого самые яркие деяния тех, кто суть не более чем люди, кажутся тщетным блужданием, сопряженное с беспримерным риском, с несравнимой мощью освобождения от удела человеческого — это шабаш. Великий авантюрист — не Кортес, это колдун — маг, Фауст.
Эта распятая малышка, и эта голова, побелевшая в руке Саладина, и эта поразительная ночь — что они такое в глазах людей, готовых встретить на своем пути ангелов и дьяволов? Чтобы событие могло обрести ценность, надо было, чтобы мечта ограничилась реальностью, чтобы лишь в отдельных мгновениях реальности угадывалось средство выражения фантастического. Нужно было, чтобы мир потерял свою нестабильность, постоянную способность к метаморфозам; нужно было, чтобы реальность перестала быть лишь выходом мечты на поверхность.
Жалкой была гибель Дюплеи, погубленного процессом, который он задумал против правительства, чтобы вернуть себе несколько грошей из тех сокровищ Аладдина, которые были ему даны[38]; его голова лежала на маленькой солдатской подушке, такой плотной, что, как обнаружилось, она была сделана из неоплаченных ценных бумаг Индийской компании, скатанных и завернутых в шелк, вышитый лилиями, сшитый крупными стежками его стариковских пальцев — кусок знамени, под которым французские войска вступили в Майсор[39]. Современники, заметившие это, не видели здесь ничего, кроме живописности — «второй Ло»[40] скончался на своих ассигнациях. Они разгадывали драму человека, но пренебрегали, более того, не ведали о том, что нам было дано в этих лачугах такое волнующее очарование — Индия.
Раньше чудесное существовало со всей очевидностью (что может быть более очевидным, чем существование рая?), но туда никто не мог пойти. Существовало и чудесное чуть более низкого порядка: воображаемые земли, которые простирались за пределы ислама. До них добраться было почти так же невозможно, как и до рая, и их легенда, со времен «Письма пресвитера Иоанна»[41] до рынков пряностей[42], передавалась и исподволь приукрашивалась перед базарной толпой продавцами трав и укрепилась в народных мечтаниях.
37
38
40
41