Кшиштоф тяжело перенес эту смерть, долгие месяцы пролежал в лихорадке в полевом лазарете. Затем вернулся к обыденной жизни, наполовину сломленный. Оставил давние помыслы, мироборческие идеи, завоевательные планы стал машинистом. Он чувствовал здесь компромисс, понимал карикатурность этого решения, но сил больше не было остановился на малом. Вскоре суррогат полностью замени, былые идеалы, ограничил тесными серыми рамками некогда широкие горизонты: теперь он покорял пространство на новый лад, в малом масштабе. Но все же выговорил у начальства право ездить исключительно на скорых — обычных поездов никогда не водил. Таким образом, наверстывая на темпе, он хоть немного приближался к намеченному идеалу. Упивался бешеной ездой на длинных, протянувшихся вдаль линиях, одурманивал себя, преодолевая за короткое время значительные расстояния.
Не выносил только обратных дорог, не терпел так называемых поездок tour-retour[18]. Грот любил мчаться только вперед — он ненавидел всякое возвращение. Поэтому предпочитал возвращаться к неумолимому отправному пункту кружным путем, по кругу или эллипсу, лишь бы не в точности тем же самым; с абсолютной ясностью замечал несовершенство кривых линий, которые всегда возвращаются к истоку, чувствовал неэтичность таких замкнутых на себя дорог, но сохранял хотя бы видимость поступательного движения, имея хотя бы иллюзию стремления вперед.
Ибо идеалом Грота была безумная езда по прямой, без отклонений, без поворотов, езда одержимая, захватывающая дух, без остановок, ураганный лет паровоза в голубеющие мглой д&ли, крылатая гонка в бесконечность.
Грот не терпел никаких целей. После трагической смерти брата у него обнаружилось необычное психическое повреждение, проявлявшееся в страхе перед любыми целями, перед всяким обоснованным концом, завершением. Он всем сердцем полюбил извечность стремлений, забвение бесконечных далей — и возненавидел достижение целей, трепеща перед завершающим моментом от испуга, что в этот последний, решающий миг им овладеет разочарование, что натянутая струна лопнет, что он сорвется в пропасть — как Олесь много лет назад…
С тех пор машинист чувствовал невольный страх перед большими и малыми станциями и остановками. Правда, на его маршрутах их было немного, однако они имелись всегда, и время от времени поезд приходилось останавливать.
Станция со временем стала для него символом ненавистного конца, рельефным воплощением очерченных целей путешествия, той проклятой метой, перед которой его охватывали отвращение и тревога.
Идеальная линия дороги распадалась на ряд отрезков каждый из которых был замкнутым целым от пункта отправления до пункта прибытия. Возникало досадное ограничение, тесное, несказанно банальное: отсюда — и досюда. На чудесной ленте, вьющейся в бескрайность, образовывались глупые узлы, упрямые петли, портившие разгон, осквернявшие неистовство.
А спасения он пока не видел нигде: согласно природе вещей поезд должен был время от времени сворачивать к этим отвратительным пристаням.
И когда на окоеме уже выныривали контуры станционных построек, вырисовывались красные или желтые ширмы стен, на него нападал неописуемый страх и отвращение, рука поднятая к рычагу, невольно опускалась, и приходилось использовать всю силу воли, чтобы не проехать мимо станции.
В конце концов, когда внутреннее сопротивление разрослось до небывалого напряжения, пришла счастлива; мысль: он решил ввести определенную произвольность в очертаниях цели, изменив ее границы и конечные точки Благодаря этому понятие станции, заметно потеряв чет кость, стало чем-то неопределенным, чем-то лишь слепо очерченным и весьма эластичным. Это смещение границ дарило определенную свободу движений, не сковывало безжалостными ограничивающими кандалами. Точки остановок приняв плавающие свойства, превратили названия станции в размытые термины, обретя собственную волю, едва не превратившись в фикцию, и с ними уже не надо было считаться. Словом, станция в таком широком понимании подвергнувшаяся вольной интерпретации машиниста, выглядела теперь не столь грозной, хотя и продолжала оставаться отвратительной.