— Извини, папа… Не по мне вся эта твоя военная старина.
Она порылась в высоких шкапах, заполнявших половину огромной комнаты, слегка согнула свой высокий стан. С ее плеч падал белый газ, ломился в матовых складках. Потом с двумя томиками она вышла из кабинета.
Старик вслед ей крикнул:
— Опять Мопассан?
— Опять Мопассан, — ответил из-за двери ее звучный и решительный голос.
Об этой молодой женщине я старался забыть, когда ушел к себе, а потом бродил до чая в саду. Как-то неуютно становилось мне при воспоминании о ее черном платье, белом газе и особенно решительном сильном голосе. В саду я наткнулся на Марыню, окапывавшую картофель. Я не решался с ней заговорить, а когда к ней присоединилась кухарка Акуля, спросил старуху, где здесь купаться и какая вода.
Марыня приподняла голову и, возясь со стеблем травы, спросила старуху с каким-то лукавством в голосе:
— Чи пидешь купаться, Акуля?
— Ну, пиду… Так що?
— А меня возьмешь?.. — улыбаясь лукаво и голосом до вкрадчивости мягким спрашивала Марыня.
— Та возьму.
Эта мягкость и вкрадчивость в ее голосе, эта улыбка лукавая и нежная, конечно, относились не к старухе-кухарке. Я смутно это почувствовал. Но робость моя только усилилась. И я ушел к себе и над книгой думал о Марыне. Она казалась мне много лучше виденных мною дам и барышень.
Дни шли. Я по утрам работал в кабинете старика, потом забирал просмотренные им записки и уносил их с собой. Мое изложение старику понравилось и теперь до обеда мы просматривали с ним материалы, а после обеда я излагал их часть за частью. Работа медленно, но верно шла вперед, старик был доволен. В промежутках я бродил по саду, читал, купался в узкой холодной речонке с быстрым течением. Шкапы старика были мне открыты и я с жадностью поглощал томы за томами. Мне жилось мирно, уютно. По вечерам поздно сидел я над книгами; утром с наслаждением просыпался, глядя в окно, в сад, залитый зеленым светом. Составляя скучные записки старика, я в то же время шел в своей внутренней жизни куда-то, я собирал, организовывал свою душу. Покой мой нарушали Марыня и Иза. Служанка и барышня, из которых маленькая горничная казалась мне живой прелестью, нежным цветком, а барышня своей надменностью и решительностью заставляла меня съеживаться и смутно ее опасаться, как врага.
Стихийная последовательность дней сама все определила и выяснила. Сам я не был способен к решению. Я молчал, молчал упорно. Мою конфузливость, стесненность не преодолело бы ничто. Когда Марыня входила в мою комнату, я испуганно вскрикивал:
— Погоди. Я не одет…
У меня до того билось сердце при ее входе, что я порою ждал, когда же наконец она кончит уборку и уйдет. Но когда стук ее босых ног замолкал и она куда-то уходила, я в волнении ходил по комнате и жаждал ее, как воздуха. Что бы она ни делала, какую бы унизительную работу ни несла, я от этого еще болезненнее и нежнее ее любил. Я не знал, умела ли она читать и писать, но по вечерам я ей писал что-то вроде отрывков посланий. Я обращался к ней: «Ты женщина, ты — Марыня, ты — милая!»
От моей робости и молчания сделалась смелее она сама. Однажды я сидел у стола, а она подошла прибрать и смести пыль. Я отодвинулся, чтобы дать ей сделать все, что нужно, но не ушел из комнаты. Она водила тряпочкой по столу, подле меня, ее руки танцевали и прыгали. В ее пальцах и ладонях я чувствовал дрожь желания коснуться меня. Она не вытерпела и, проводя тряпкой подле моего рукава, задела меня двумя пальцами. И остановилась. Я видел, что ее руки дрожали.
Внезапно я осмелел и обвил руками ее тоненький стан. Я наклонил ее щеку к своей щеке, почувствовал прикосновение ее горячей кожи и завитка волос и замер от волнения и наслаждения. Ее быстрые руки забегали по моим рукавам, плечам, она меня торопливо и наивно ласкала. Отклонялась и опять припадала ко мне щекой. Спрашивала: «Чи ты меня любишь?»… И когда я говорил «да», — вскрикивала «ой» и еще крепче припадала к моей белой парусинной рубашке.
Наивен и робок был наш роман. Когда я целовал загорелые лапки Марыньки, она их смущенно прятала и сердитым шепотом говорила — «та нельзя ж». А сама прижималась своими вишневыми губами к моим ладоням. Ее заботливость ко мне стала безграничной. Мои цветные верхние рубахи поступили в ее распоряжение и она ни за что не хотела отдать их мыть прачке Мавре. В своем углу она в свободные часы сидела, мурлыкала и возилась с цветными нитками и чем-то светлым. И однажды утром принесла мне, еще сонному, новую вышитую рубаху. Сонного она не захотела меня поцеловать, швырнула в меня рубахой и убежала. Зато когда я в этой рубашке показался в столовой за чаем, она не сводила с меня взгляда и порой фыркала и прятала лицо в рукав. Никто не знал о причинах ее веселого настроения. А я порой посматривал на маленькую Марыньку выразительными глазами.