— Смерти искать — завсегда грех!
— Однако вы на смерть сотни и тысячи солдат послали. Анны удостоились именно за то, что, смерть презрев, отважно первым на редут вражеский ворвались. Стало быть, папенька, вы как в петлю бросились? Стало быть, на вас грех самый больший?
Отец краснел, бледнел, раздувал щеки и, в конечном счете, отсылал за советами к попу.
Повзрослев, Бродяга отца больше не тревожил. Еще пуще он страшился неожиданного разоблачения и могущих последовать репрессий. Ему представлялось заточение в психиатрическую лечебницу, побои санитаров, бритье головы, решетки на окнах, смирительные одежды и крысы, грызущие одеяло. Единственный казус занимал его. Что станется, когда он умрет? Как же это вообще возможно, чтобы и дальше жалили шмели, играли зарницы, хохотали девки на мостках, а его бы вдруг не стало?! И дальше будут звонко и упоительно расточать вечернюю благодать колокола, на пасху будут выпекаться пышные, изюмные дворцы, и кружить будут по льду розовые, стройненькие дамы в кринолинах…
От невозможности охватить взглядом катастрофический сей этюд Бродяга затыкал рот подушкой и выл, выл, выл…
Усадьба располагалась на самых подступах к Москве, подле Серпуховского тракта. Частенько в гости с него сворачивали сослуживцы отца, ученые родственники по графской линии матушки и церковные чины. Вопрос о жизни и смерти отрок неоднократно задавал, получая вместо ответа вразумительного обрывки проповедей либо, от рубак отчаянных, — смешные утешения эпикурийского оттенку, мол, пей-веселись, и будь что будет…
Люди точно сговорились не замечать очевидного. При первой попытке тетушек сблизить племянника с выгодной соседкой, адмиральской дочкой, он довел девушку до слез. Вопрошал о предметах нелепых, о чуме, о наводнениях, рассказывал о несчастных, коим довелось в гробу проснуться…
Бродяга вдруг уехал в Москву, втихаря поступил в медицинский, чем весьма поразил и расстроил благородных родственников. Он поступил туда наперекор глухому ужасу, клубящемуся в душе, пытаясь заключить с ужасом подобие пари. Робость никуда не делась, стала еще острее.
Особо тяжко пришлось на вскрытиях, проводимых профессурой при значительном стечении учащегося народа. Пока еще Бродяга сам не держал в руках отрезанные части человека, он как-то крепился. Но после первых же практических опытов осознал полную свою неспособность к хирургии. Убедился вкругорядь, что мертвая плоть его не интересует, равно как и живая. Притягивал его лишь переходный миг, момент краткий между тьмой и светом… К счастью, дом состоятельного батюшки был всегда открыт для непутевого студента.
К времени неудавшегося студенчества относится вторая встреча Бродяги с его судьбой…
Толпой задорной, сами себя подбадривая, будущие анатомы наведались в госпиталь, где российская хирургия делала первые осознанные шаги. Анестезия в те годы сводилась к дюжим ручищам санитаров, ремням и стакану водки. Тоскливо вдыхая застойную вонь, слушая о способах и последствиях ампутаций, Бродяга неожиданно столкнулся глазами с пожилым солдатом, кавалером-орденоносцем, мечущимся во время перевязки под руками лекарей. Изжелта-серый, мореный, солдатик явно был не жилец, о чем Бродяга заметил себе вскользь, намереваясь вслед за коллегами двигаться дальше. Он уже перешагнул через несколько пар ног в проходах, морщась от воя и причитаний, не особо вслушиваясь в бульканье профессора-немца, когда раненый кавалер приподнялся, перстом на него указуя, и потребовал:
— Не оставь, родимый…
Товарищи Бродяги не уразумели, к кому сие воззвание относится, благо полно раненых в бреду металось, иных даже привязывали, не позволяя срывать бинты. Бродяга же понял сразу, руки его похолодели, сердце ударило полковым барабаном, он повернулся на девяносто градусов и, как намагниченный, попер, переступая через однорукие, безглазые, безногие обрубки в уланской, драгунской, кирасирской форме, через кротких девушек в крахмальных чепцах, через заплеванные тазы с кусками тряпок и серой человеческой кожи.
Он помирает, помирает, помирает… Билось в висках только это. Тем временем черницы солдатику сменили повязки, вынесли из-под него судно, положили головой повыше и переступили уже к следующему, что лежал лицом вниз и кровью плевал непрерывно. Казалось бы, этот раненый гораздо ближе стоит к бездне, и параллельным проходом среди коек подбирался уже к нему, подхватив рясу, долгополый со своим инструментом, но Бродяга наверняка чуял, кому первому в этой громадной зале надлежит шагнуть…
Он поспел вместе с солнечным лучом. Вместе склонились они сквозь пыль и боль к тусклым глазам солдатика…
— Вы меня изволили? — начал Бродяга. — Чего хотел, голубчик?
Он путался, не соображая, на «ты» можно, или в особых условиях мужика стоит на «вы» позвать, и корил себя за тугодумность и за внезапно пропавший вопрос. А вопрос следовало задать незамедлительно, ибо вздрогнул уже воздух над бритой, порезанной макушкой ветерана, и начало подыматься к распахнутому окну нечто вроде облачка, только Бродяге и видимого, застилая туманом взор…
— Есть ли там что? — зашептал он, превозмогая клекот сердца и, теперь уже преотлично знакомую, сладчайшую истому в паху, понятия причем не имея, как ее остановить. На сей раз ударило не в пример горячее, совсем не так, как восемь лет назад. Припечатало к полу, рухнул, кадыком дергая, вмиг мраком зала больничная окуталась.
— Светлый… — улыбнулся орденоносец и умер.
Бродяга очнулся на клумбе, лошадь рядом травку пощипывала. Рождался вопрос. Тот совсем уж запредельным казался, озвучить-то боязно. Одно дело — себя за штурвалом пиратского брига, в треуголке, с пистолем мнить, и совсем другое…
Совсем другое — на жизнь чужую тут, в сонном отечестве, покуситься.
Мучился он не столько от прискорбной измышленной жестокости, сколько от понимания, что не всякая жизнь ему надобна. Жестокие сцены его отвращали, вследствие чего Бродяга себе психические болезни не приписывал, а только раздумывал и так и эдак, сопоставляя, изнуряясь бессонницей.
Он хотел поймать смерть такую же точно, со словом отворяющим на устах, не разумея, правда, что же слова сии отворяют. Поймать же смерть, находясь вдали от соборований, от госпиталей и поля боя, вероятности почти не было. В то же время он с нарастающей тревогой ощущал в себе способность угадать носителя «отворяющего слова» и среди живых, вполне здоровых и юных.
Как бы тогда дождаться гибели такого человечка? Трепетала душа при мысли… Бродяга тихо сходил с ума.
Он отдавал себе отчет, что единственной, всепоглощающей страстью становится желание приблизиться к смерти. Приблизиться туда, где люди шатаются на зыбком мостке, готовясь породить тайное слово, лишь для него предназначенное.
Что же делать? Неужели и впрямь проникать в больницы солдатские? Глупости это, сам сознавал, что глупости. Особливо тяжко сделалось, когда сам себе признаться в грешных мыслях сумел. До того мерзко заскребло на душе, что едва уксусу не хватанул. Признал себе, что есть оно, чутье, а коли чутье есть, то совсем незачем по больницам заразу ловить…
Можно и так… Живых караулить. Вот только ждать ли их смерти естественной?
Опасаясь сумасшествия, он посетил пару монастырей, побеседовал с настоятелями, известными проповедниками, стремясь укротить свой страх. На какой-то момент мания его отступала, чтобы наутро вцепиться в мозг с удвоенной силой. Он спрашивал священника, указуя на смеющихся девочек в люльке, как такое может быть, что всякая божья тварь тянется к веселью, к жизни, не ведая, что уготован саван и черви. Он спрашивал жадно, какой же тогда смысл в библиотеке, в неразрезанных томах, в глобусе ярком, с тварями океанскими, в английском телескопе, так и не вынутом из ящика, в музыкальном автомате, виданном в кондитерской петербургского Невского проспекта…
Где смысл радостей, если впереди — ночь вечная?
В какой-то момент он, очевидно, окончательно бы рехнулся, имея от роду всего двадцать лет, если бы не события печальные и как нельзя более отвечавшие его безумным предчувствиям.