— Допустим. Но когда же вы позволите привести его?
— Хоть завтра.
С этого момента гостя Бонч-Бруевичей словно подменили. Он рассказывал, уже адресуясь теперь больше к Вере Михайловне, о фельдшерской работе в Елисаветградском госпитале; живо рисовал типы и нравы военной братии в провинции, пересыпая свой рассказ подходящими случаю анекдотическими историями из медицинской практики. Когда Леля пожелала спокойной ночи, он почувствовал себя еще более свободно: издевательски изобразил госпитального попа, который держал в страхе и больных и здоровых.
— Ну, попов я видывала и более воинствующих, — заметила Вера Михайловна. — Когда мы работали в голодную зиму девяносто второго года, нас объявили «антихристовыми детьми». Уговаривали крестьян не принимать нашу помощь, не ходить в столовые. Даже о библиотеке моей донесли архиерею, как об «антихристовом» деле.
— Это почему же? — спросил он, удивляясь про себя: вот уж никогда не подумал бы, что эта женщина работала на селе.
…Решительно она продолжала изумлять его. Оказалось, что в голодный год Вера Михайловна работала не с кем иным, как Львом Толстым. Именно из-за его отлучения от церкви попы объявили помощников Льва Николаевича «антихристовым племенем».
— А что было, когда к нему приехал Стадлинг! — рассказывала Вера Михайловна. — Это был швед, корреспондент английской газеты. Он ходил в лапландском костюме — мехом наверх — представляете? По-русски не говорит, и еще с фотоаппаратом: хотелось ему поснимать русские типы. Аппарат приняли за «антихристову печать». И пошел слух, что если Стадлинг посмотрит на кого-нибудь пристально и щелкнет своей «печатью» — значит, все. Припечатал. Этих людей надо выселять. Началась просто паника!
Однако теперь печальные курьезы сельской жизни, о каких и сам гость рассказывал только что, уже не интересовали его. В памяти еще была слишком жива прошлая осень: уход Толстого из Ясной Поляны, его болезнь и смерть. Постоянные толпы у Николаевского вокзала в ожидании московских газет. Придворову со своей Пушкинской было туда рукой подать, и он не раз бегал на вокзал спозаранку: в московских газетах печаталось больше сведений о состоянии Толстого.
Волнения умов вокруг его имени еще не улеглись. Со страниц газет не исчезали статьи представителей всех политических лагерей; каждый доказывал правоту своей оценки его как мыслителя и художника, боролся за него. Верно сказал Плеханов, что «О Толстом уже наговорено значительно больше вздора, чем о каком бы то ни было другом писателе». Придворов же давно определил свою точку зрения средь воинствующих лагерей; совершенно разделил позицию Ильина, подытожившего разговор статьей «Толстой и его эпоха», напечатанной в начале этого года в «Звезде».
Сейчас хотелось не спора, не оценки, а живых человеческих слов о тех живых человеческих словах и поступках Толстого, свидетелем которых была Вера Михайловна. Сама она теперь тоже интересовала его, и он засыпал ее вопросами.
— Мы нисколько не чувствовали себя подавленными его величием, — отвечала она. — Наоборот. Он сумел поставить себя так, будто все, что мы говорили, для него очень важно. Умел заставить нас высказываться до конца. Как-то я призналась, что не могу во всем с ним согласиться. А он: «А ну-те, ну-те, это интересно. Что же вы скажете?» Да еще попрекнул: «Я знаю, знаю, вы последовательница Михайловского, Шелгунова, Тимирязева и тому подобных. А Канта вы читали? А Шопенгауэра? Да как же вы не читали таких столпов философии и ума человеческого?..» Любил вызывать на спор.
Новая неожиданность. Вера Михайловна — последовательница народника Михайловского? Это как же так? Даже при близости к Петру Филипповичу и еще при его жизни сам Придворов сочувствовал марксистам, дал определенный крен в их сторону. А тут жена большевика.
— Не забывайте, что мне тогда не исполнилось и двадцати четырех лет. Многие в те годы прошли через увлечение народничеством.
— Как же вы относитесь к вашему «греху молодости» теперь?
— Я никогда не отказывала народовольцам в уважении перед их личными достоинствами и ценила их оппозиционность к царизму.
Придворову было больше чем приятно слышать это во имя памяти Петра Филипповича.
Он продолжал расспрашивать дальше о Толстом, и его воображению живо представлялась картина того, как городская барышня (ручки спрятаны в муфточке) явилась к великому писателю предложить ему свои силы; как недоверчиво ее встретили родные Толстого. Но зато он сам сразу поверил, лишь только услышал в ответ на вопрос, когда она могла бы выехать, то самое «хоть завтра», которое было сказано сейчас. Мудрый старик понимал. Не судил по внешнему виду. Придворов еле удержался, чтобы по дедовской привычке не шлепнуть себя по лбу.