Здесь Придворов нашел, наконец, своего читателя, свою газету да и самого себя — в качестве Демьяна Бедного. Здесь он утерял данное ему при крещении имя. Как это произошло, известно совершенно точно.
Полетаев рассказывал, что Демьян стал частенько захаживать не только в редакцию, но почти каждый день на выпуск газеты в типографию. «Часто в час или два ночи в коридоре типографии раздавался раскатистый смех — мы сразу угадывали, что это идет Демьян Бедный; и, как только он появлялся перед нами, мы тотчас усаживали его за стол писать что-нибудь экспромтом или править корректуру…» То же самое рассказывал и постоянный участник большевистских изданий Михаил Степанович Ольминский. Он тоже вспоминал время, когда Придворов стал «посещать ночную редакцию (в типографии) чуть ли не ежедневно. Здесь в дружеских беседах, среди ночной газетной сутолоки проявилась в Е. Придворове потребность в боевых литературных выступлениях, и родился на свет баснописец Демьян Бедный».
Стоило ему начать подписываться псевдонимом, взятым из собственного раннего стихотворения, стоило кому-то воскликнуть: «Вон Демьян Бедный идет!» — как все, не сговариваясь, только так и начали называть его.
Придуманное самим, но нареченное товарищами имя удивительно пристало к поэту. Ему было любо это второе крещение, случившееся под грохот типографских машин, в кругу новых друзей, наборщиков, метранпажей. Именно с этим, подлинно для него важным крещением связана одна, еще более значительная дата: в начале двенадцатого года он стал не только Демьяном Бедным, но и членом Российской социал-демократической партии большевиков.
Не слишком ли быстро и легко совершилось такое превращение?
Да, тем, кто раньше встречал Ефима Алексеевича Придворова, трудно было узнать его в Демьяне Бедном; и не потому, что наружность его за какой-нибудь год-другой изменилась. Это был все тот же кряжистый мужик, все такой же, как он утверждал, «краснорожий», хотя Питер порядком размыл его деревенский румянец. Но сколько стало силы, уверенности, веселой удали в нем самом, а главное — в том, что он теперь писал!
Исчезли унылые настроения, мотивы тоски и безысходности. Нет вялых строк, тусклых эпитетов, то и дело скользивших в ранних стихах. Он не говорит больше о «роке», что «дышит ужасом холодным», и о «порывах вялых и бесплодных» и уж тем более не считает эту свою новогоднюю элегию, которой он приветствовал в 1908 году Бонч-Бруевича, «антологией расейской»; не начинает стихов со строк, подобных «с тревогой жуткою привык встречать я день», не заканчивает их жалобой, вроде ранее высказанной: «Запел бы — не поется! Заплакал бы — но слезы не текут»! Теперь, если он в начале стихотворения и говорит, как раньше, что хочет «обрести бальзам невысыхающим слезам, незакрывающимся ранам», то в конце прибегает к точно выраженному призыву:
Поиск труден. Очень труден… Об этом частично можно судить по стихотворению без названия, с эпиграфом из Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь».