— Известное дело, — подтвердил, сплюнув, Назаркин.
— Кинулся он в областной центр, потаскался там годов пять, воротился. У Лукерьи в ту пору на руках были сиротки. Ясно, что нищета. Прохор ей говорит: «В такой ничтожности жить не желаю». Лукерья ж не стала его укорять, обстирала дурного, только и сказала ему: «Думай, Проша, об совести». Он ей: «Вот она йде у меня, ваша совесть», — и похлопал себя по заднице.
— Ах ты шкура! — проговорил возбужденно Петр, ткнув от возмущения кулаком в пространство.
— В пяти верстах, в курортном местечке, в Васюгах, стало быть, наглядел он вдову-генеральшу. Ну и пристроился в ее теплой и сытой домине.
— У генералов — хорошие дачные дома, — подтвердил Степин.
— Пожил он там, пожил… Да говорят же: красив гусь, ан в небе — дотянись-ка! Сколь ни ублажал Прохор свое тело — да начало оно гнить. Стал отчего-то хворать, сохнуть, и в один лучезарный день воротился он в темную свою хату, к Лукерье. Та ничего не сказала ему. Только поглядела, как на изношенного, хворого. «Прости, говорит меня!» «Что, — говорит она, — зло мне на тебя держать? Ты, Прошка, наказанный. Пресытился и себя погубил». После того Прохор года три сох, просил Лукерью свезть его в Дом инвалидов, чтоб она, значит, не мучилась с ним. Ну рази ж поступила б так Лукерья! Ходила, как за малым, а как помер, нашла у него куль денег. «Раз он их пожалел нам дать, — сказала она, — то и впрок не пойдут». И что ж вы думаете, взяла да сожгла их на заслонке. Пойми-ка ты эту душу! — воскликнул с гордостью Иван Иванович.
— Изойди сквозь Европу, до самой Америки, а такой дуры не найдешь, — не удержался Лючевский, хотя и решил вести себя с мужиками скрытнее.
— Твоя Европа пущай еще у нас поучится! — вновь одернул его Степин, уже заметно выходивший из себя при репликах Лючевского.
Иван Иванович подвернул к маленькой, пригнутой к земле, черной, с прохудившейся соломенной крышей хате.
— Покормим коней да и сами трошки перекусим, — сказал он, спрыгивая с фуры.
XXIX
На низеньком, вросшем в землю крыльце показалась тоже низенькая, в калошах на босу ногу, в темном платье и аккуратно повязанная сереньким платочком, чистенькая, с дробным ясным лицом старушка. Это была Лукерья. В дверях, за ее спиною, стояла другая старуха, худая, жилистая, покрытая черным, в горошек, платком, — должно быть, Лукерья предоставила ей свой кров.
— Жива, старая? — ласково обратился к ней Иван Иванович.
— А, Иваныч! — узнала она его. — Далече собрались?
— В Рыкалово, за матерьялом.
— И тебя я помню, отец, — сказала Лукерья Назаркину. — Хворал чи че?
— Была и хворь.
— Ты йдешь пропадал-то?
Назаркин ничего не ответил ей.
— Коней-то будете выпрягать? — обратилась старуха к Тишкову.
— Надо подкормить.
Пустив около двора лошадей, мужики вошли в маленькую хатку и сели за стол, над которым краснелся огонек лампадки. Лукерья налила им в глиняные миски щей, пояснив:
— Што варила, тым и угощу.
— Ну как дети? — попытал у нее Иван Иванович о приемышах.
— Разок в год по письму присылають, — ответила Лукерья.
При этом сообщении на лице старухи не было и тени озлобленности, чему удивились мужики, кроме Ивана Ивановича: тот знал ее характер.
— А в гости-то наезжают? — вновь спросил он ее.
— Неколи, видать, ездить-то, отец. Катька, младшая, не стану бога гневить, по-за летось на пять ден заежжала. Платок вона привезла, — похвалилась старуха.
— Маловатая плата за то, что ты их подняла на ноги, — заметил Лючевский.
Лукерья умными, еще хорошо зрячими глазами взглянула в его непроницаемое лицо и, доверительно дотронувшись сухой, покрытой мелкими морщинами рукой до его толстой белой руки, проговорила — как ребенку, не понимающему такого простого дела:
— Я-то их, отец, подымала не за плату.
Лючевский тонко улыбнулся такому складу народной мысли, находя его убогим, но удержался от возражения.
— А к себе, что ж, зовут, нет? На жительство? — продолжал распытывать старуху Иван Иванович.
— Тою зимою Иван, старшой сынок, обмолвился. Звал. Грех бога гневить. Письмо-то его храню. Вона, на матице[5].
— В старости тяжело кидать насиженный угол, — сказал Степин.
Лукерья кивком головы подтвердила его слова.
Все время молча сидевшая в уголке худая старуха — что-то вязала, быстро бегая проворными руками, — пошевелилась, положила работу, перекрестилась и, поглядев в окошко, вышла наружу. Там послышались тихие голоса.