Выбрать главу

«Рожа уголовника! — весь похолодел Лючевский, незаметно пощупав узелочек под нательной рубахой. — Такому зверюге ничего не стоит всех нас перекостить. Матка боска, сколько темного в сем народе!»

На слова Воробьева Иван Иванович улыбнулся, встал со стула и спросил его:

— У тебя в сарае сенцо-то имеется?

— Летошная солома, — глядя в половицу, отрывистым, мрачным голосом бросил Воробьев.

Подводчики тихо вышли; Сережа поскорее, впереди них, шмыгнул в сенцы, ожидая, что страшный человек ухватит его сзади за шиворот.

XXXI

Несмотря на ливень, крыша сарая не пропускала воду, и мужики весело и уютно устроились на овсяной соломе. Прежде чем лечь, Назаркин долго молился на восток, стоя на коленях и кланяясь, доставая до соломы лицом. В сарае было темно, как в погребе; сидевший рядом с Назаркиным Сережа не видел, но угадывал выражение его лица, которое, он знал, было умильным в эту минуту.

— Зол больно мужик-то, — бормотал Степин, разравнивая под боком солому.

— До страшной лютости дошел, — проговорил, тяжело вздохнув, Иван Иванович. — До смертоубийства.

При этом известии по спине Сережи пробежали мурашки, и он невольно подвинулся ближе к Назаркину, боясь, что из темноты выскочит с ножом Воробьев. Старик, почуявший страх ребенка, накрыл его своим старым армяком.

— Весь облик уголовника, я сразу определил, — сказал Лючевский, предусмотрительно улегшийся подальше от входа, около самой стены.

Тишков ничего не ответил ему, должно быть уверенный, что его было бессмысленно переубеждать.

— А как же оно вышло-то? Что он руку на человека наложил? — спросил Степин.

— На то, брат, сразу и не ответишь.

— На все господня воля, — сказал Назаркин.

— Я ведь его, Трофима Воробьева, с давних пор знаю. И батьку помню. У них все в роду были истинные крестьяне. Работящие. Батька всегда крепким двором жил. Сроду работников не наймал. Ну и сын Трофим по его ж стопам пошел. Как отделил его отец, так он и стал на хозяйство обеими ногами. Все, бывало, около двора. Дуже землицу и всякую работу с нею любил. Своим горбом кажный гвоздь нажил.

У них в деревне жил мужичонка — Емельян Голый. Фамилию его все забыли, так и звали — Емелька Голый. Сказать так — никудышный он, мужичонка-то, был. Всегда только и имел богатства, что штаны с латками на заднице. Пустомеля. Главное — лодырь. Сроду ни земли не пахал, ни сеял, ни жал. Таскался по разным шабаям. В тридцатом году нашил себе на пиджачишко красный лоскут — кинулся в активисты. Понятно, поднатаскал чужого добришка в свою нору. Прикопался к Воробьеву, стал доносить на него. Ну а время-то, сами ж знаете, стояло крутое… Стали таскать Трофима. Годов пять на Севере был… Емелька, понятно, как ни пыжился, ни в какую начальническую должность не влез. Воротился Трофим злой, безжалостный, от земли начисто отвратился. Будто окаменел сердцем. Пошла про него молва: людей темными ночами режет. Ну с длинными языками, сами знаете, от Питера до Москвы раком не переставишь. А ведь помнили Трофима: тихий, совестливый был, никому худого слова не сказал. Не вязалось это с таким его обликом, — Иван Иванович закашлялся. Лючевский же воспользовался паузой и безапелляционным тоном вставил:

— В нем, без сомнения, низменная жестокость сидела от рождения.

Звук голоса Лючевского отчего-то раздражал ухо Сережи, и у него возникло желание придавить его какими-то вескими, тяжелыми словами, так, чтобы тот не нашелся что ответить, но таких слов не находилось, и к тому же, маленький, он боялся вступать в разговор со взрослыми.

— Давай дальше, — сказал Петр Лушкин, любивший всякие необыкновенные истории про людей и зверей.

— Перестал Трофим ухаживать за огородом, за садом. Как все задичало за пять лет, так и осталось. Баба не управлялась. В колхозе работал — абы выходить трудодень. Немилой, знать, сделалась для него работа с землей! Начал бабе кулаки показывать. Брату ребро сломал. Налоговому инспектору зубы выбил. Попадется под руку кошка, ухватит за ноги — головой об дерево. Бригадиру, — надо сказать, сущий пес был, — живьем всю бороду выдрал.

— Садист! — отчего-то свистящим шепотом проговорил Лючевский.

— Ты бы заткнулся, между прочим! — не удержался Петр, за эту поездку возненавидевший его ядовитые уколы.

Мрак теперь уже не казался Сереже таким плотным, может быть, потому, что в отворенных воротах заметно посветлело и походило на то, что ливень кончался.

— Попался ему так-то на узкой тропе Емелька. Ну даванул за горло… Много ль надо? У того голова набок. Никто не видал. Однако ж любопытно: Воробьев сам на себя донес в милицию. Как увозили его, твердил одно и то ж невпопад: «Не хотел, не хотел, губить его подлую душу не хотел!»