— Вася будет жить у нас, — сказала Дарья Панкратовна решительным тоном Серафиме.
— Почаму ж у вас? — Лицо Серафимы сразу сделалось каменным и злым.
— А про то ты спроси у своей доченьки. Нашему сыну у тебя тоже не за что держаться, — проговорила еще тверже Дарья Панкратовна.
— В письмах-то она прямо заявляет: может, и возвернется.
— Велико счастье! Да Коля не подстилка, об которую можно вытирать ноги. Сойдутся, нет ли, — ихнее дело. А малец останется. Ты уж тут нас не суди, Серафима, — как окончательно решенное, еще упорнее заявила Дарья Панкратовна.
Серафима, хоть и тяготившаяся заботами о мальчишке, умом понимала, что его никак нельзя было упускать из-под своей крыши, — все же она рассчитывала склеить жизнь дочери с Николаем.
— На то вы не надейтесь! — отрубила она, шагнув к внуку, но Вася, увернувшись от ее рук, кинулся к другой бабушке, ухватился за юбку и заплакал.
— Иди ко мне, иди, деточка, золотце мое. Бабуля-то Серафима пеленочки твои мыла. Не спамши, не емши доглядала за тобой. Малехонек еще, а подрастешь — так узнаешь, кто родней-то тебе. Иди ко мне, маленький, я вот ну-ка тебе конфетку дам. Во кака конфетка-то! — Серафима вытащила из кармана пиджака нарядную леденцовую палочку.
Для Васи это было, должно быть, сильное искушение — он округлившимися глазенками смотрел на конфетку, видно не зная, как ему поступить. Однако зря мы думаем, что малое дите — глупое; душа ребенка — это ясный день: она не принимает в себя ничего лживого и расчетливого. И, преодолев соблазн ухватить конфетку, а стало быть, и потянуться к бабушке Серафиме, он еще крепче вцепился в юбку бабушки Дарьи.
— Не хочу, не хочу, — проговорил он, всхлипывая.
— Ах, и ребеночка-то, ангела мово ненаглядного, одурманили! — всплеснула руками Серафима; она притворно заплакала. — Внука моего милого, золотце мое ненаглядное, родненького Васятку супрочь меня натравили. Ладно! Все стерплю. Серафима такая — все стерпит. Ох, много на веку перетерпела. Да бог зрит, где правда. И ты, как подрастешь, милый детонька, золотце ненаглядное, узнаешь, какая твоя бабка Серафима. Кака она праведная, многопретерпевшая от злых языков.
— Не скоморошествуй, — остановила ее Дарья Панкратовна, — грех тебе так говорить.
— Видишь, деточка, про пеленочки твои грязные она не поминает, каки я мыла за тобой, а про грех-то как раз упомнила! — проговорила Серафима с причитанием.
— Не трогай сынишку. Я решил его оставить у родителей, — сказал Николай твердо. — Так и будет.
Серафима вертко поворотилась к нему, деланно усмехнулась:
— Вот видишь, и папка против меня. Он, видать, забыл, как я его, вывалянного-то, грязного да пьяного обмывала? Да только не злая я, Коленька: все ж родной ты мне! А ежели позабыл мою доброту к тебе, так и ты оставайся. Нонче добро не помнят.
— А ты сама его помнишь? — спросила с горячностью Наталья.
— Ну ты помалкивала б об своей-то гордости! — с улыбкой кивнула ей Серафима. — Не ахти како счастье нашла — пастуха с пяти классами. Чем гордиться-то?
Никогда не опускавшаяся до базарной ругани, Наталья сдержалась, не ответила ей.
Отец и мать молча смотрели на сына.
— Вася останется, а я пойду к тебе, — сказал, решительно поднимаясь, Николай. — Прикроем прения. Все!
Серафима подумала, что складывалось не так уж плохо, и, притворно всхлипнув, торопливо вышла следом за ним.
Степин внес из сенец раскипевшийся самовар и надетую на руку связку баранок.
— Давайте-ка чай пить, — сказал он, как всегда подмигивая.
Наталья не могла не нарадоваться на родителей за их бескорыстие и любовь, с какой они обогрели и заставили воспрянуть к жизни совсем обессилевшего и отчаявшегося, одинокого человека.
— Злая и вредная баба! — сказал он, разумея Серафиму, держа на растопыренных пальцах блюдце и откусывая, по крестьянской привычке, крошечные кусочки сахара.
— Ляд с ней, — сказала Дарья Панкратовна, не осуждавшая людей.
— Что-то темновато… — проговорил Иван Иванович, — а народ золотой. Только мы его пообесценили. Низковата ему вышла цена!
Дичков ожидал, не прибавит ли он еще что — чтобы пояснить свою мысль, но Иван Иванович молчал, и он не переспросил его.
XVII
Варвара менялась прямо-таки на глазах: теперь в ней уже нельзя было узнать ту зачухленную судомойку с подоткнутым подолом и красными коленками, когда она шуровала то тряпкой, то шваброй на кухне кафе. В Варваре вдруг как-то само собой проглянули черты начальственной строгости и даже… величавости. Сделавшись замом директора, Варвара сразу же взяла под каблук своего незадачливого начальника — Гусакова. Тот, рохля, не стал лезть поперек и с покорностью слабого, плывущего по житейским волнам русского человека подпал под ее влияние. Ему-то было хорошо, что постепенно Варвара взяла в свои руки все дела. «Мне меньше хлопот», — сказал себе Гусаков. Не узнавали ее теперь сослуживцы. Словно подменили бабу! Ходила строгая, говорила коротко и чеканяще; на лице ее часто появлялась многозначительная усмешка, глаза стекленели, и горе было той работнице, какая пыталась ее взгляд переломить! Одну она уже взяла на примету — Екатерину Милкину, официантку. Та имела гордый, независимый характер. «Гордая… еще к такому качеству, милая бабенка, нужен ум… Гордая без ума, что сторож без ружья. Придет твой час — гордость-то сползет». К Гусакову, по обыкновению, перли кому когда вздумается, без стука. К Варваре же входили только со стуком. Первое, что она сделала, — оборудовала для себя кабинет, выкурив из широкой и светлой комнаты всю конторскую челядь. На их ропот Гусаков лишь развел руками: