XXIII
Иннокентий Сергеевич ни разу не задумывался о том, что он когда-то может умереть, как всякий живущий на свете, и превратиться в прах, о котором тотчас же все забудут. Он не думал о собственной кончине потому, что хотел жить вечно, так что в тайных мыслях Иннокентия Сергеевича даже созрело представление о своем бессмертии. Полнокровное, крепкое здоровье также указывало на его вечное существование. Он гордился собой, что преодолел искушение, довлеющее над всеми почти людьми, а именно — тяготение к сытной и вкусной пище. На грибках, капусте, клюкве и черном хлебце, как считал Иннокентий Сергеевич, можно было существовать вечно. Правда, едва ли не весь Демьяновск знал, что такого рода воздержание было не что иное, как исключительная его скупость. Каждодневный расход после кончины сестры Анны Сергеевны сделался еще скуднее — Иннокентий Сергеевич твердо решил укладываться в пятьдесят копеек в сутки. Иногда, сказать к слову, ему все-таки являлась мысль, что он тоже не бессмертен, и в такую минуту задавал себе тяжелый вопрос: кому же останется добро? Но горестное раздумье посещало его на короткое мгновенье, здоровое тело брало свое, так что Иннокентий Сергеевич иронизировал сам над собой: как он мог усомниться, что будет не всегда жить? Оставшись один в доме, Лючевский переменил замки с целью более прочной запоры, — в последнее время его одолевал страх перед ограблением. Уединенная жизнь не тяготила его. Все вечера он просиживал под голой лампочкой, читал книги символистов или же, сам не зная зачем, начинал протирать тряпкой пыль с бесчисленных шкафов, сундуков, шкатулок, чувствуя великую крепость стен, охранявших его от всяких превратностей судьбы. Временами он запускал руки в потаенные углы сундуков, находил то, что тщательно оберегалось длинные годы, глаза его сразу как-то приобретали тяжелый, металлический блеск, вся фигура грузнела, делалась каменной, и он бормотал:
— Несчастные босяки! Вам такая доля уготована на роду. Презираю я всех вас! Тьфу — и больше ничего. И больше ничего нет.
Временами хотелось, прихватив одну заветную шкатулку, кинув крепкую, каменную обитель, бежать, не оглядываясь, прочь из этой земли — к туманному детству, в родную даль… Однако такие наваждения быстро исчезали, как голубые и наивные миражи, начинал ухватисто работать рассудок… Оглядывался: где бы и чем можно было поживиться? Вопрос «зачем?» хоть и мелькал где-то в подсознании, но он, однако, не подчинялся рассудку. Иннокентий Сергеевич тянул в нору с прежней энергией. Иногда приходило в голову показать себя, рождалось желание чопорного тщеславия поразить демьяновских обывателей своим видом — пусть знают, кто рядом с ними живет! Надев свой береженый, странной формы, напоминавший что-то среднее между старинным сюртуком и фраком, с длинными фалдами, песочного цвета пиджак, зеленые брюки, крытое синим сукном, с белыми кожаными застежками пальто и черную шляпу с такими огромными полями, что на них могли бы усесться не менее как два десятка голубей (из-под нее торчал только один его внушительного размера серый нос), — ходил он в таком наряде в Дом культуры на концерт. Заложив два пальца за борт пиджака-сюртука, поджав и без того тонкие губы, похаживал он среди редкой публики, поглядывая свысока на нее светлыми, ехидно-насмешливыми глазами. Но, к его удивлению, он, кажется, никого не поразил, — более того, после этого вечера осталось у него скверное чувство еще большей ущемленности.
Иногда в душе Иннокентия Сергеевича шевелилось что-то наподобие удали, и, не в силах побороть этакое наваждение, начинал он сперва тихонько гундосить, потом, все поднимая голос, петь, и тогда по полутемному дому разносилось то жалостное, то сухое и трескучее вытье. Оборвав пение, он вспоминал, любил ли какую-нибудь женщину. Их было три, какой-то стороной царапнувших его одубелое сердце, но, поразмысли, Лючевский остановился только на голубовской парикмахерше.
— Гм… — пробормотал Иннокентий Сергеевич, — я тогда, сказать откровенно, едва не влип в лоно семейное… В некотором, так сказать, роде, говоря здешним языком, я ходил свататься. — Брови его перекосились и губы нервно дернулись, когда он вспомнил, как парикмахерша выгнала его. — Держала хвост трубой, а чем завершилась твоя жизненная эпопея? — хихикнул Лючевский. — Прозябанием под симфонию петушиного крика. — Но, однако ж, сердце сладко трепыхнулось в его груди и даже блеснула в левом глазу слеза. Он машинально взял ручку с проржавевшим пером, вынул из стопы пожелтелых газет тетрадочный лист бумаги, и, поглядев в темное окно, умакнул перо в чернильницу, выудив оттуда проколотую муху, освободив от нее перо, он со скрипом своим круглым, канцелярским почерком начертал: