— Не кляни меня, Нюра. Да что треснуло — того, видно, не склеишь. Матерью-то тоже тебе еще надо стать. Ты ею не была до сих пор. А станешь матерью — может, и многое поймешь.
С минуту постояли молча, слушая тихий и плачущий голос баяна, затем Анна первая повернулась и пошла, часто постукивая высокими каблуками, делая усилие над собой, чтобы выглядеть гордой. Их дороги теперь расходились навсегда.
Старики Тишковы одобрили решение сына, но Дарья Панкратовна украдкой поплакала: на душе ее было тяжело.
Анна не пошла устраиваться в магазин — оторванный лист, известно, не прирастает: оставив сына, она куда-то бесследно исчезла… Говорили — понесло за границу, в туманный рай.
Николай предсказал ей пророчески: укатила с негром покорять знойную Африку, по слухам — в государство Бурунди.
XXXII
«Для чего же я живу и зачем родился? — вопрос этот впервые со всей обостренностью встал перед Тумановым. — И вот что: мне блага дались очень легко, как всем карьеристам, я никогда не терпел нужды, не страдал, и оттого все фальшь в моих писаниях. А в фильмах — двойная фальшь. А какую глупость я поставил о деревне!
Я — писатель и обязан показать, правдиво и глубоко, этих людей. Все-таки мое плотництво не прошло даром; близость же к такому мудрецу, как Иван Тишков, мне многое открыла, чего я никогда не узнал бы, наблюдая со стороны. Теперь я должен садиться за роман. К тому приспело время. Пора! Время дает нам опыт, но оно же и уносит наши силы. Вороны летают в стаях, а орел парит один, но горе одному, — это прибавление Тишкова к известному изречению многое объяснило мне. Да, горе одному!»
Демьяновская жизнь была отражением общей народной жизни, и его участие в ней поддерживало в нем душевные силы. Духовное обнищание, убогий, кабинетный взгляд и полная оторванность от народной среды — весь этот пустой капитал он окончательно похоронил той тяжелой ночью во время мучительных раздумий, когда твердо решил все бросить и переменить. Он не только не жалел, но был горд за себя, что сумел сделать такой важный и отчаянный шаг в своей жизни. «Надо садиться к столу и писать». Душевный настрой все настойчивее толкал Туманова к письменному столу. За все время жизни в Демьяновске он не взял в руки пера. Ему было страшно браться за ручку. Машинка же вызывала у него ненависть — он ее не взял из Москвы. «Пиши правду!» — сказал ему вчера кузнец. «Как она тяжело дается. И как ходко отстукивал я на машинке ложь. Даже ухитрился наговаривать повести на магнитофон. Я их таким образом сварганил три». И вспомнил, как успокаивал себя тем, что так делают многие. «Хороша литература!» — подумал он с сарказмом, имея в виду тех своих знакомых писателей и сценаристов, кто разучился держать в руках ручку. Один из них хвастался ему, что он может за день настукать печатный лист. Кроме того, существовали и кормились богатым литературным хлебцем «наговорщики», записывальщики своих произведений на магнитофон. Один из таких плодовитых дельцов, наторивший глотку на темах о разведчиках, за рюмкой поведал ему, что последний свой роман он наговорил за три недели. Была еще, тоже сытно кормящаяся на литературной ниве, целая орава так называемых доработчиков, сценаристов-экранизаторов и сюжетчиков-трюкачей. «Но это их дело, а я должен думать о своей работе над книгой о демьяновских жителях. Главное — о бригаде реставраторов. Схватить черты Тишкова», — и он быстро набросал его портрет, где были слова: «Тихий, невзрачного вида человек, может быть, прообраз самого будущего»… Туманов, скомкав лист, стал быстро ходить около стены. «Не торопись, не суетись, не распаляйся. Остынь. Пусть твой ум наполнится жизнью», — сказал ему трезвый голос. «Что же мне так трудно?» А голос этот сыпал соль на рану: «Так-то добывается истина. Ты жил ради живота. Ты ему служил. И чтобы до конца не погиб — пройди через терзание. Мучайся и ищи свет правды. Другого пути нет. Другой приведет тебя туда же, откуда ты бежал. Мучайся и не думай, что пришло время обедать. Ты порядочно наобедался, наобъедался. Сытенький не может мучиться. Посади себя на черный хлеб с квасом — будет для тебя оздоровляюще. Пока не поздно!»
«Раньше я понимал народ как далекое от меня и туманное скопление людей, которые делали работу, но мне было все равно, вырастят они или же нет хлеб. Я знал, что лично я в нем никогда не буду нуждаться. Так думает и по сей день огромное количество кабинетных людей, и каждый из них, и я тоже, — мы не считали, что жили скверно, ради брюха. Гадко и мерзко, но я не осознавал, что враждебен народу, что я только поедатель его добра. Многие лишь едят. Самое скверное то, что ни я, ни они, такие, как я, не чувствуем себя поедателями. Вот что ужасно! А как много и я, и они истолкли речей, — водопад словоблудия! И все во имя тщеславия — лил словесные пули, дабы блеснуть красноречием».