«Правильно, — думал он, входя в подъезд дома, где жил, — подам заявление на развод, пройдет месяц, я приеду из Демьяновска совсем другим человеком, и оформим разрыв юридически. Да, следует делать только так!» — подбодрил он себя.
В передней его встретила величественная, дородная жена Анна Евдокимовна. Из внутренних, богато обставленных комнат слышались тупые грохочущие звуки рояля и виднелась красивая головка дочери Инны.
Роман Романович чувствовал себя несчастным в эту минуту.
— Ты чем-то расстроен? — спросила Анна Евдокимовна, внимательно глядя мужу в лицо.
— Мне стыдно, — бросил он сникло.
Туманов, к своему стыду, почувствовал, что мысли о разводе начали уступать какой-то половинчатости.
— Чего же тебе стыдиться?
— Я не желаю на эту тему говорить.
— Да что случилось, в конце концов?
Ничего не ответив, он отправился в свой кабинет, поразившись (словно впервые обнаружил) его роскошью.
«Одни бронзовые часы стоят десяти родительских дворов! — подумал он с ужасом. — Хотя я и нажил, конечно, честно», — поправил он себя, испытывая знакомую ему раздвоенность.
Вошла жена.
— Какие-то неприятности? В чем дело?
— Заелись… — он не договорил и не ответил на вопрос жены, что с ним происходит.
— У папашки просто дурное настроение, — пояснила, остановившись на пороге, Инна. — Это хандра, она скоро пройдет.
Ему было неловко, точно он в чем-то провинился, смотреть в глаза дочери.
На пороге с вопросительно задранной бородкой появился сын.
— Какие разрешаем проблемы?
Роман Романович только выговорил:
— Боже, как скверно мы живем!
XVII
Шел пятый месяц с тех пор, как Яков Тишков сорвался за счастьем из Демьяновска; бригада шабаёв, в которой он находился, все это время строила совхозную ферму. Тут, в подмосковном поселке, к ним пристал еще один страждущий за человечество, пятый — Голубь Филипп Фролович, откуда-то из-под Харькова. Он был золотозуб, весьма немногословен. На бригаду он глядел вприщурку: мелочишко-де народец, копейщики. Он уже давненько ходил в шабаях и в своей личине как бы нес заматерелый дух этакого товарищества. О домочадцах Голубь говорил неохотно и коротко: «Целы будут». В сношения с женским полом не входил, объясняя такую свою линию следующей мыслью:
— Меня сучки не обдерут — стою на страже.
На нем уже негде было, как говорится, ставить печать, — всего человечишко испробовал, пил из разных чаш житейских, моченый-перемоченый, тертый-перетертый, испробовавший, как догадывались в бригаде, должно быть, и принудиловки. Но он же, Филипп Голубь, изумил бригаду новым поворотом своей души… Как-то вечером, когда они вернулись на фатеру (с легкой руки Шуйкина так называли снятое жилье) и сидели чаевничая, дверь широко распахнулась, и из сенец вскочил — будто пущенный винт — весь взъерошенный, страдающий Голубь. Он молча сел на свою кровать, потрясение, с ужасом глядя в одну точку. Затем в каком-то исступленье сунулся в угол на колени, надрывно прохрипел:
— Матерь родимая, прости, прости непутного сына свово! Собака я, зверю уподобился, а и он, зверь-то, мать помнит свою! — взвыл он дурным, гадким голосом. Слезы градом покатились по его щекам.
Когда он опять сел на кровать и перестал выть, Яков подошел к нему, имея желание принять участие в его горе и пораженный силой переживания этого, казалось, уже до конца озверевшего человека.
— Что случилось-то?
Голубь жалко дергал головой. Хрипло выдавил:
— Мамку зарыли…
Он сгорбился и опустил голову.
И этот утробный, исторгнутый из глубин души вопль, и страдательно-нежно произнесенное слово «мамка», и вдруг сделавшиеся чистыми глаза — все было каким-то чудом, в которое не сразу поверили обитатели угла.
— Сколько ж ты ее не видел, мать свою? — все с тем же участием попытал Яков.
— Четвертак… — сиплым фальцетом вытянул Голубь, — двадцать пять годочков. Собака! Сукин я сын!
— А ты откуда узнал-то? — спросил Дударев.
— В Москве знакомого встрел. Пред кончиной… все меня, собаку, кликала.
После этого известия он сделался тише, незаметнее, стал еще меньше говорить, устремляя в какую-то даль взгляд осиротелой собаки, а Шуйкин заключил:
— Об совести, понятно, не следовает забывать, — и при этом он ежил плечи и оглядывался, точно ему было чего-то боязно.