Выбрать главу

— Со зверями-то и слова не скажешь человечьего, — заметил Князев.

— Люди бывают похуже зверей. Меня этот медведь от смерти отвел, как деревом придавило. Зачем вы явились?

— Иди к людям, брат! Теперь же, сейчас иди! — в волнении воскликнул Иван Иванович, дотронувшись рукой до его жесткой, грубой руки.

— Не-ет, — не сразу и, как показалось им, не совсем уверенно ответил человек, он опустил голову и задумался.

Все трое угадали, что он колебался.

— Ты рожден жить по-людски, не по-звериному, — сказал еще Иван Иванович, разволновавшись так, как будто он был ему родным братом; пристальнее присмотревшись к человеку, он вдруг узнал его. — Здорово, Матвей Силыч! — В глазах Тишкова блеснули слезы. — Он же наш, демьяновский, — Назаркин, — пояснил Князеву.

Назаркин окаменело сидел с опущенной головой.

— Ты меня убил, Иван, — медленно и подавленно выговорил он.

III

— Все думали, что ты где-то погиб, — сказал в тишине Князев. — Розыск, слыхал, делали.

— А я и верно перед погибелью стоял, — неохотно вымолвил Назаркин. — Об петле думал. Да бог спас. Что ж на воле холодень. Схлопочу чаю. Боюсь, закуски вы мои есть не станете. Могу угостить вяленой рыбой да лепешками из ореховой муки. А травка куда лучше-то покупного чаю. — Он, засуетившись, полез в шкафчик, тоже сработанный без единого гвоздя, и вытащил оттуда берестяную тарелку с маленькими зелено-коричневыми лепешками. — Потолок орехи пополам с крапивой и голубикой. Жив, слава богу, и на таком хлебе. Солью снабжает один человек. — Назаркин достал из-под скамейки небольшой самовар и поставил его на стол, вместо сахара он принес противень сушеных ягод. Кружки у него были им самим вырезанные из липы, большие и тяжелые. Разлили чай, прислушиваясь к вьюге на воле.

— Вы помните, к чему я воротился с войны: к куче золы, трубы и той не осталось, — заговорил пониклым голосом Назаркин. — Жену мою Любу и троих детей побили немцы, — горло его перехватила судорога, — про то старики тоже должны помнить. Воротился я майским вечером, на закате. Сел на чурку на своем пепелище, в овраге соловей заходился, и тут я первый раз за жизнь заплакал. Ну ладно, думаю: не один ты такой осиротел нынче, а мильены Матвеев, которые не хуже тебя. Засучил, как говорится, рукава, начал думать об хате. Ваши уцелели — вам повезло. На сруб наглядел себе окоп. В три наката свежих ошкуренных бревен как раз бы хватило. Неделю кантовался — отрыл. Бревна — гонкая сосна, ну, думаю, теперь-то я построю хоромину! Да не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Пошел охлопатывать транспорт, машину или коня. В райкомхозе тогда заправлял Ефим Кожемяков, — может, помните?

— Поганый человек! — кивнул головой Иван Иванович, в свое время тоже обращавшийся к нему, и тот ничем не помог.

— Ни дна ему и ни покрышки! — подтвердил и Князев. — У-у, собака!

— Так, говорю, и так: как фронтовику и погорельцу, подсобите. «Воевал ты, отвечает, не один и никакого права не имеешь. Ты обязан за государство жизнь положить, а права требовать себе ради наживательства у тебя нету. Зайди через неделю-две. Может, сыщу чего». Иду через неделю. «А я думал, ты отстрял. Заглядывай дней через десять». Ну, думаю, на коленях я перед тобой, перед мордой, стоять не стану. Решил по бревну на тачке возить. Выпросил ее у соседа, отправился к Каменному оврагу. А моих бревен и след простыл. Только камнем придавлена бумажка. На ней начеркано карандашом: «Поделись, родной, с ближним». Тут полил ледяной дождь. На воле стоял октябрь. Вымок до костей, дрожу как бездомный пес — укрыться негде. Но, однако ж, тлел огонек в душе. Жизнь-то не убитая, ненастье солнце не затмило. Без того нельзя! Не знаю, откуда только бралась у меня такая вера. Помутилось в глазах от голодухи, сел на валежину. А обманная мысля опять высветляет: «Не впадай духом, ободрись, Матвей!» Кое-как дотащился я до Селиверстова, приютил он тогда меня. К тому времю открылась моя рана сорок третьего — остался осколок в плече. Уже месяц как не мог работать. Вижу: ставит его баба миску со щами, а у самой руки дрожат. А особливо задрожали, как кусок хлеба протянула. Сел я вечерять. И вывалился у меня ихний хлеб из руки. Селиверстовы, стало быть, упрашивают, называют меня братом, и я умом осознаю, что люди они хорошие, приютили и кормили сколько, — я-то им чужой. А ничего поделать не могу: нету у меня силы протянуть руки до ихнего хлебного куска!

Той, стало быть, ночью… и решился я уйти со света. Было, должно, так уж к утру, когда я в одном исподнем вышел в сени. По окошкам дождь хлестал, на воле гудел ветер. Снял я с крюка вожжи, закинул через балку, повязал петлю. Одел ее на шею и уже стал на кадушку с твердой мыслей лишить себя жизни. Да недаром же говорят: нету худа без добра. У Селиверстовых в сенцах находилась тогда коза. Такая животинка — не приведи бог! Характер имела крутой — не одного человека угощала она под зад рогами. Гитлер, а не коза. Только собрался я накинуть петлю, а коза тут как тут: ухватила зубами за мою штанину. Я тянусь кверьху, она — тянет книзу, я — вверьх, она — вниз. Уперлась копытами. Бился-бился: не выходит дело, мгновенье прошло, и выпустил я петлю из рук.